ВОЖДИ РЕВОЛЮЦИИ

1.1. ВОЖДИ РЕВОЛЮЦИИ ДО СОБЫТИЙ 1789 Г.

1.1.1. Робеспьер

Максимилиан Робеспьер как-то говорил, что в его расчеты никогда не входило "преимущество долгой жизни" (96, т. З, с. 183). Безвестный провинциальный адвокат, избранный депутатом Генеральных Штатов, он приехал в Париж в возрасте 31 года. Через 5 лет, перед своей гибелью, он повелевал тем самым Конвентом, декреты которого держали в страхе всю Европу. Его моральная безупречность нашла признание в почетном прозвище Неподкупный, но в нем же, помимо его воли, персонифициро­вались все крайности террора того времени, так что казалось немысли­мым прекратить казни, не свергнув Робеспьера. Но, нанеся удар Робес­пьеру, утратили ту "пуританскую, чистую революцию", которая стала не­отделимой от него (7, т. 12, с. 158). Два неравных периода его жизни — до революции и после ее начала — кажутся принадлежащими разным лю­дям, настолько не похожа размеренная жизнь молодого адвоката, сенти­ментального и добропорядочного, на напряженную и полную опасностей жизнь революционного вождя.

Максимилиан Робеспьер родился 6 мая 1758 г. в Аррасе, на севере Франции. Предки его по отцовской линии были судейскими чиновника­ми уже в течение нескольких поколений, дед по линии матери — торгов­цем пивом. Это была семья благонамеренных провинциальных буржуа. Когда Максимилиану было 7 лет, умерла его мать. Отец забросил дела, перестал выступать в суде, а через три года уехал из Франции. Знамени­тый немецкий психиатр Кречмер, интересовавшийся личностью Робеспь­ера, называет его "сыном туберкулезной матери и душевнобольного от­ца" (42, с.270). У нас слишком мало данных для определенного заключе­ния. Все же несчастье Франсуа Робеспьера, потерявшего супругу, вызва­ло, по-видимому, не совсем обычное по глубине и длительности психиче­ское потрясение, если он перестал заботиться о четырех малолетних де­тях. Причины, побудившие его навсегда покинуть страну, остаются не совсем понятными. Судя по воспоминаниям дочери, отец больше не под­держивал с детьми никаких контактов, и она не знала даже, где он умер. (97).

Заботу о детях взяли на себя родственники: родители матери и сест­ры отца. Робеспьер стал посещать коллеж в Аррасе и сразу же выделился

среди его учеников. Серьезный, рассудительный, трудолюбивый, Макси­милиан являет собой образец "положительности". Он редко шалит и рез­вится, любит одиночество и проводит целые часы в мечтах (97). Успевает Максимилиан прекрасно. Одиннадцати лет, получив стипендию в знаме­нитом коллеже Людовика Великого, он уезжает в Париж. Робеспьер ув­лекается классической литературой и историей, получает первые награ­ды, но остается робким и замкнутым. Лишь с Камилем Демуленом его связывает нечто похожее на дружбу. Поступление на юридический фа­культет Сорбонны никак не отражается на образе жизни Робеспьера. Он молчалив, не ищет общения. Соблазны столичной студенческой жизни — дружеские кутежи, любовные приключения — совершенно чужды ему. Он не знает юности так же, как не знал детства.

Получив звание лиценциата прав, Робеспьер возвращается в Аррас и становится адвокатом. Его речи не потрясают судей и публику, но мане­ры производят хорошее впечатление. Он сдержан и серьезен, одет с большой тщательностью. Робеспьер много работает, и день его подчинен строгому распорядку — нечастая добродетель в столь молодом возрасте. Он успевает сделать часть работы еще до завтрака и ежедневного прихо­да парикмахера. Ест Робеспьер мало и пьет только воду, слегка подкра­шенную вином. Он не выбирает блюд и относится к еде довольно без­различно (97). В кругу домашних он выглядит задумчивым и погружен­ным в себя, уклоняется от игры в карты. Случается, что из-за своей рас­сеянности (а может быть, близорукости?) он не отвечает на поклоны знакомых и уже тогда навлекает на себя подозрение в гордыне.

Робеспьер вполне бескорыстен. Он не стремится к обогащению и хо­тел бы защищать только тех, кого сам считает невиновными. Некто Вис-сери, узнав о громоотводе, изобретенном Бенжамином Франклином, со­орудил это полезное приспособление у себя дома. Местные власти, испу­ганные и возмущенные, объявили, что техническое новшество непремен­но вызовет пожары в соседних домах, и постановили убрать его. Виссери обратился в Аррасскую судебную палату, и за защиту взялся Робеспьер. Основательная и хорошо аргументированная речь имела успех. Робеспь­ер выиграл дело. И здесь обнаружилось, что, равнодушный к деньгам, он отнюдь не равнодушен к известности. Он пишет Франклину почтитель­ное и хвалебное письмо и прилагает к нему свою речь по делу Виссери, отпечатанную на собственные средства. Его письма к дамам имеют то же назначение. Робеспьер благодарит м-ль Дегэ за присланных ею птичек, выстраивая сложные, изысканные комплименты, но начинает письмо так: "Честь имею препроводить вам доклад, предмет которого весьма интере­сен", а заканчивает: "Р.S. Имею честь послать вам 3 экземпляра моего доклада" (84). Сухо галантное письмо неизвестной даме посылается в со­провождении докладной записки о защите угнетенных (85). Робеспьер высоко ценил женщин как своих поттенциальных слушательниц и чита­тельниц. Вполне вероятно, что он замечал в них и другие достоинства, хотя с уверенностью этого утверждать нельзя. Он ухаживал за м-ль Де-                                                                                                 

зорти, своей дальней родственницей, и как будто собирался на ней же­ниться, по крайней мере, такая возможность не раз обсуждалась в семье. Избранный депутатом, Робеспьер уехал в Париж, так и не сделав пред­ложения.

В области живых человеческих чувств Робеспьер всегда испытывает определенную неуверенность. Вот отрывок из его письма молодой де­вушке: "В ответ на колкости, которые содержатся в вашем письме, я дам вам правдивое описание моих чувств. Интерес, который возбуждают во мне лица, подобные вам, не знает пределов. Хотя вы внушаете его всем, умеющим оценить вас, но во мне он иссякнет лишь тогда, когда ничто более не способно будет увлечь меня, ибо я не знаю человека, могущего в большей мере, чем вы, возбуждать такого рода чувства. К тому же во всех ваших поступках в отношении меня вы проявили столько доброты, что я испытываю к вам чувство признательности..." (86). Эти сухие сте­рилизованные словесные конструкциии могли бы показаться даже оскор­бительными, если бы не обнаруживали очевидную для Робеспьера труд­ность выражать свои чувства в естественной и понятной форме. Но, хо­лодный и сдержанный в сфере простых и обыденных человеческих эмо­ций, он проявляет редкую чувствительность в нравственной области. Письмо Жан-Жака Руссо, в котором великий человек, обращаясь ко все­му миру, просит о приюте, где мог бы провести свои последние дни, по­трясает Робеспьера. Позже, получив почетную и прибыльную должность члена гражданского и уголовного трибунала, Робеспьер подает в отстав­ку, когда ему приходится осудить на смерть убийцу, свидетельства про­тив которого несомненны. Он возвращается домой подавленным и два дня не может ничего есть, ибо смертная казнь противоречит его тогдаш­ним моральным принципам.

Если бы через несколько лет Робеспьеру пришлось подвергнуться "чистке", обязательной для всех якобинцев, и публично ответить на во­прос, чем он занимался до революции 1789 г., он должен был бы при­знать, что отнюдь не стремился к ниспровержению властей и разруше­нию старого строя. Хотя Робеспьер не достигает больших успехов как адвокат-практик, в целом он вполне преуспевает: становится членом ме­стной Академии литературы, наук и искусства, ее постоянным и все бо­лее популярным оратором, а с 1786 г. — ее президентом. Аррасский епи­скоп покровительствует Робеспьеру, помогая ему получить место судьи гражданского и уголовного трибунала.

Подобно всякому образованному молодому человеку того времени, Робеспьер либерален и стремится к реформам. Когда король объявляет, наконец, о созыве долгожданных Генеральных Штатов, Робеспьер со­ставляет сводный наказ депутатам от избирателей своего округа. Он вно­сит в него то, что у всех на устах: законодательные гарантии свободы личности, свободы печати, совести, требование отмены сословных приви­легий, равномерного распределения налогов на все сословия. Он предла­гает сделать более справедливой старую французскую юридическую сис-

тему. Робеспьер — и здесь он тоже следует общему мнению — возлагает все свои надежды на добрую волю короля Людовика XVI. Робеспьера из­бирают депутатом третьего сословия, и нет ни малейших признаков, ни­каких, даже самых слабых предвестников той роли, которую ему придет­ся играть.

Вся Франция полна предчувствия счастливых перемен, когда 5 мая 1789 г. торжественно открываются Генеральные Штаты.

Прием, оказанный Робеспьеру парламентом, должен был больно уяз­вить его. Первый ученик, привыкший к похвалам и наградам, признан­ный оратор Аррасской академии и ее президент встречен насмешливыми улыбками, ироническими замечаниями. Даже политические единомыш­ленники относятся к нему либо с холодным равнодушием, либо с едва прикрытой недоброжелательностью. "Столичные щеголи и многоопыт­ные остряки избрали Робеспьера мишенью для своих насмешек. Все раз­влекало их в этом депутате из Арраса: и старомодный оливкового цвета фрак, и провинциальные манеры, и приподнято-напыщенный слог зара­нее написанных речей" (57, с.253). Его неуклюжесть бросалась в глаза, когда он направлялся к трибуне; тщательно отработанные, составленные по классическим образцам речи произносились под аккомпанемент шума и смеха, что не раз заставляло Робеспьера покидать трибуну (80, т. 1). Еще обиднее действовали газеты, заметившие болезненное самолюбие орато­ра. Имя Робеспьера коверкали, из его речей приводили только краткие и небрежные выдержки, а то и вовсе не упоминали о них. Проекты, кото­рые вносил Робеспьер, либо замалчивались, либо служили поводом для веселья. Так, он предлагает применять в издаваемых декретах следую­щую торжественную формулу: "Народы, вот закон, который на вас нала­гается, пусть этот закон будет нерушим и свят для всех!" Под неудержи­мый смех правой, левой стороны и центра один из депутатов прерывает Робеспьера: "Нам псалмов не нужно!" (122, т.4, с.102).

Пройдет около полугода, и отношение к речам Робеспьера начнет меняться. Его будут внимательно, хотя и без одобрения, слушать в Учре­дительном собрании, а в Якобинском клубе начнет зарождаться то вос­торженное почитание, которое позволит потом Робеспьеру вызывать трепет одним своим появлением на трибуне. Но, несмотря на самые бле­стящие победы, самые бурные проявления народной любви, лицо Робес­пьера навсегда сохранит настороженное и недоверчивое выражение. Да­же в лучшие годы его жизни Робеспьера "окружала ледяная атмосфера, которая всех отталкивала от него..." (80, т.1, с.325). А.Олар полагал, что именно первые месяцы парламентских дебатов сказались на личности Робеспьера самым роковым образом. Его не принимают всерьез — он добьется признания трагизмом, легкомыслие смеется над ним — ужас заставит ему аплодировать, газеты пренебрегают им — они будут ловить каждое его слово. Нужда озлобила Робеспьера, гласит другая версия, в ней причина его постоянной недоверчивости и холодности. В детстве Ро­беспьера нужно искать разгадку его характера, — утверждают многие, —

раннее сиротство и преждевременные заботы убили в нем природную веселость и доброжелательность (97; 57; 29). Английский биограф Робес­пьера J.Thompson полагает, что молодость будущего вождя была отяго­щена какими-то "ранними разочарованиями", имеющими отношение к м-ль Дезорти и, возможно, другой даме, и "это могло бы объяснить недо­верие Робеспьера к человеческой природе и, особенно, женщинам" (161, с.31).

Приведенные взгляды иллюстрируют "житейскую психологию", каж­додневно применяемую для толкования характеров и поведения людей. Камиль Демулен, как и Робеспьер, был в коллеже Людовика Великого бедным стипендиатом, а в начале революции знал нужду более жесто­кую, чем Робеспьер, но это, похоже, мало повлияло на его веселый нрав и склонность к остротам. У Мирабо, испытавшего тюрьмы и ссылки, бы­ло более чем достаточно оснований выражать недовольство родом чело­веческим, и, однако, в нем не было ничего мрачного и напряженного.

Вряд ли злосчастная реакция на появление Робеспьера в Собрании была вызвана старомодным фраком оливкового цвета и акцентом про­винции Артуа. Кстати, откуда бы взяться дремучему провинциализму у лучшего ученика парижского коллежа Людовика Великого, выпускника юридического факультета Сорбонны? Впрочем, самые знаменитые ора­торы Революции — Мирабо, Барнав, Верньо, Дантон — тоже были про­винциалами. И не в том дело, что речи Робеспьера были старомодными, они страдали скорее излишним пафосом и отвлеченностью. Его мысли всегда обращались к высоким целям, избегая прозаических тем о спосо­бах достижения этих целей. "Когда, действительно, от речей Мирабо и Барнава переходят к речам Робеспьера, то переносятся в совершенно иной мир, мир идеальный, где трудности и противоречия реальной жиз­ни не встречают отклика" (80, с.ЗЗЗ).

Физические данные Робеспьера не были его союзниками в попытках завоевать благосклонное внимание более чем тысячи депутатов, собрав­шихся в огромном зале. Это был худощавый, тщедушный человек средне­го роста, с бледным болезненным лицом, круто изогнутыми бровями и прямым носом, с глазами ледяной голубизны. Голос у Робеспьера был резкий, но не сильный, его легко перекрывал шум в аудитории и выкри­ки депутатов. При волнении у него возникали тикообразные подергива­ния лопатки, улыбка временами производила впечатление напряженной гримасы, движения были "деревянны" и неловки (7; 42; 97; 29).

Сочетание телесных и душевных качеств дает настолько характер­ную картину, что в работе Э.Кречмера о Робеспьере сказано следующее: "В истории имеется мало личностей, которые представляют собой такую классически чистую культуру шизоттимических качеств в их странных контрастах, как это мы видим у Робеспьера..." (42, с.269). Действительно, шизоидные черты психики прослеживаются у него с раннего возраста: недетская серьезность, отсутствие интереса к сверстникам, уход в мир книг и мечтаний. Отсюда — монашеский образ жизни студенческих лет

и формальные деловые контакты молодого адвоката — достаточно вспомнить его письма к женщинам. Малая доступность живому, непо­средственному чувству находится у Робеспьера в типичном для шизоид­ной психики парадоксальном сочетании с повышенной сензитивностью, ранимостью. Для Робеспьера дореволюционного периода настолько непе­реносим моральный груз смертного приговора, что он отказывается вы­полнять профессиональные обязанности судьи.

Степень описанных шизоидных особенностей не достигает психопа­тического полюса — Робеспьер дореволюционного периода являет собой здоровую личность, акцентуированную по шизоидному типу и в качестве таковой достаточно адаптированную к своему окружению. Правда, как адвокат он нередко вызывает неудовольствие судей и клиентов про­странными и отвлеченными речами, содержащими больше политических доктрин, чем конкретных материалов по разбираемому делу. Но ему уда­ется выиграть несколько дел, имевших общественный резонанс.

Когда Робеспьер впервые появился на трибуне Собрания, он уже об­ладал в скрытой или явной форме теми чертами психики и моторики, которые предопределили столь печальную для него реакцию депутатов и публики. Плохо чувствуя настроение аудитории, Робеспьер произносил речи, столь характерные для шизоидов: высокопарные, торжественные, оторванные от практических проблем и, по недостатку интуиции, не мог уловить момент, когда его стиль становился смешным. Если бы Робеспьер родился в Париже и никогда не покидал его, он и тогда не мог бы гово­рить иначе. Точно так же и его манера держаться была скорее не про­винциальной, а шизоидной — отсюда неуклюжесть, скованность в дви­жениях, некоторая "деревянность" походки, стереотипная улыбка, про­изводившая впечатление гримасы. Если прибавить к этому монотонный и слабый голос, мало приспособленный для того, чтобы передавать чувства, увлекающие аудиторию, то можно подумать, что этот человек меньше всего способен стать выдающимся оратором. И, тем не менее, он стал им. Но прежде чем попытаться понять, как это случилось, обратимся к двум другим героям Революции.

1.1.2. Дантон

Спор о Дантоне продолжается уже почти 200 лет. Для одних он — центральный персонаж. Революции, организатор свержения монархии, великий патриот — спаситель Франции от иноземного нашествия. Для других, например, Альбера Матьеза, Дантон — беспринципный и про­дажный интриган, не имевший никаких заслуг перед Революцией. Этот спор приобрел излишнюю горячность, когда поклонники Дантона и Ро­беспьера не могли удержаться от сравнения своих героев. Некоторые историки посчитали себя связанными необходимостью выбрать истинно­го вождя Революции, морально безупречного и всегда последовательного. Для А. Матьеза только Робеспьер всегда и во всем соответствовал этому идеалу. После 20 лет скрупулезного поиска материалов и тщательного их

сопоставления историк смог предъявить Дантону обвинения, иные из которых кажутся неопровержимыми. Но, только изучив особенности личности Дантона, можно понять роль этого крупного борца, соединяв­шего в себе черты, несовместимые в глазах строгого моралиста.

Жорж-Жак Дантон родился 26 октября 1759 г. в маленьком городке Арси-сюр-Об, в Шампани. Его предки были землепашцами, но отец стал судейским чиновником и сумел дослужиться до прокурора. Детские годы Дантона прошли в деревне. Этот рослый, крепкий и подвижный мальчик любил шумные игры и рискованные забавы. Гоняясь за стадом разъя­ренных свиней, он был крепко помят. Бык сломал ему переносицу и раз­бил губы, навсегда оставив след на лице. Предпочтя школьным занятиям купание в холодной воде, Дантон простудился и заболел. Не успев по­правиться, он заразился натуральной оспой (128; 46). Не проявляя долж­ного прилежания в школе, Жорж-Жак быстро приобрел популярность среди учеников как первый силач и пловец, организатор уличных боев с деревенскими мальчишками. Ежедневное количество вина, которое выда­валось каждому школьнику по давней местной традиции, не удовлетворя­ет Дантона, и он пользуется порциями своих товарищей. Весьма посред­ственно закончив начальную школу, Дантон в возрасте 12 лет отправля­ется в Труа, в семинарию духовного ордена ораторианцев. Однообразная монастырская жизнь невыносима для деятельного подростка, и он доби­вается перевода в местный коллеж. Латинская грамматика и многочис­ленные исторические рефераты требуют куда большего прилежания и систематичности в занятиях, чем можно ожидать при бурном темпера­менте молодого силача. К тому же Дантон не умеет и не любит писать, и эту неприязнь он сохранит на всю жизнь. Зато ему легко удается орга­низовывать недовольных во время конфликтов с администрацией колле­жа, и друзья называют его "бунтарем" и "республиканцем". Далеко не лучший из учеников, Дантон отнюдь не лишен способностей. Он самостоятельно изучает итальянский и английский языки, читает Шекспира в подлиннике. Окончив коллеж, Дантон в возрасте 21 года отправляется в Париж, чтобы стать адвокатом.

У него нет покровителей и почти нет денег, но умение быстро сбли­жаться с людьми, веселый и открытый нрав помогают ему. Прокурор г-н Вино принимает его клерком. Правда, бумажная рутина так же мало привлекает Дантона, как прежде — школьные сочинения.

Он много играет в лапту, плавает, увлекается театром. Полюбив до­родную красавицу Габриель, дочь богатого торговца г-на Шарпантье, Дантон ни на минуту не сомневается в успехе, хотя у него, казалось бы, нет никаких шансов. Он беден и потому лишен возможности заплатить за место во французской судебной системе, к тому же внешне непривле­кателен, почти безобразен. Массивная голова сидит на короткой и тол­стой шее. Лицо квадратное, с крупными чертами, спинка носа перебита, губы выворочены и рассечены шрамами. Кожа обезображена оспой. Че­люсти массивные, тяжелый нависший лоб и глубокие глазные впадины скрывают глаза. Но когда в них попадает свет, они вспыхивают смело-

стыю, энергией и доброжелательством. Его широкие плечи, объемистая грудная клетка создают впечатление большой физической мощи. Дантону очень помогает голос — красивый, богатый оттенками и необычайно сильный. И, казалось бы, невозможное осуществляется. Дантон не только очаровывает юную красавицу Габриель, он пленяет также ее мать, умело используя знания итальянского языка, и, наконец, внушает такое уваже­ние трезвому дельцу г-ну Шарпантье, что склоняет его отдать руку доче­ри вместе с частью денег, необходимых для покупки должности. У Дан­тона нет другого залога, кроме интуиции, позволяющей найти верный тон с людьми и заражающей веры в свои возможности, тем не менее он получает взаймы недостающую крупнуую сумму и приобретает за 80 тыс. ливров место адвоката королевских советов. Среди его клиентов вскоре оказываются видные аристократы, но он отнюдь не пренебрегает буржуа и ремесленниками. Он готов защищать всякого, кто хорошо платит. Дан­тон не пишет своих речей заранее, не подбирает удачные обороты, цита­ты из античных авторов. Его речи — яркие и эмоциональные импрови­зации. Он увлекает судей и публику и почти всегда выигрывает процес­сы.

Дантон славится гостеприимством, его дом всегда полон родственни­ков и друзей. Будущие знаменитые депутаты Конвента — Фрерон, Фабр д'Эглантин, Робер, Камиль Демулен составляют шумную и веселую ком­панию. Иногда у Дантонов появляется Робеспьер. Молчаливый и насто­роженный, он держится скованно и не стремится сблизиться с остальными.

Позже Дантон стал видной фигурой у Кордельеров, самым популяр­ным и любимым человеком дистрикта. Рождение первенца в семье Дан­тонов вызвало восторг всего квартала. Толпа на улице распевала куплеты в честь народного "принца Антуана" — сына Дантона.

Разбогатев, Дантон заботливо опекал родственников. Рано потеряв­ший отца, он особенно нежно относился к матери. Он поселил ее в сво­ем доме в Арси, обеспечив пожизненной рентой. Вместе с ней жил отчим Дантона, тетка, две сестры, пятеро племянников и племянниц и корми­лица Дантона, которой он тоже назначил пожизненную ренту. На роди­не, в Арси, он был так же популярен, как и в своем парижском квартале. Добродушный и склонный к состраданию, он легко сходился с простыми людьми, умел говорить их языком, был им понятен.

Дантон не был в числе тех, кто ускорил наступление Революции. При вступлении в должность адвоката он произнес речь на обязательную те­му: "О политическом и моральном положениях страны в их отношении к правосудию". В ней он намечал реформы, которые должны были помочь избежать революции (128). В то время Дантон был преуспевающим адво­катом, занятым сколачиванием состояния, в меру либеральным и вполне благонадежным. Но первая же революционная волна увлекла его.

Дантон относится, очевидно, к тому типу людей, который после ра­бот Е.Кречмера стали называть циклоидным. Вся их душевная жизнь ра­зительно отличает их от шизоидов. Циклоиды легки в общении, естест-

венны, добродушны. Они легко и быстро приспосабливаются к окру­жающему, ценят жизнь такой, как она есть, и не обнаруживают стрем­ления переделать ее в соответствии с религиозными или философскими принципами. Эти полнокровные любители жизни проявляют склонность к наслаждению всеми ее дарами —пищей, вином, любовью. Они всегда в ладу с собой и окружающим миром. Их поступки и чувства естественны и понятны окружающим. Это практики по натуре, мало способные под­чинить свою жизнь строго продуманной системе, неуклонному движе­нию к цели. Если им приходится выбирать между принципами и обстоя­тельствами, они обычно склоняются к уступкам и компромиссам. На­строение циклоидов, их общий эмоциональный тон колеблется в широ­ких пределах, иногда в виде определенных "циклов".

Для Дантона характерна, прежде всего, обращенность к людям, лег­кий и естественный контакт со средой. Это свойство, типичное для цик­лоидных натур, многое объясняет в жизни Дантона. Он постоянно окру­жен друзьями, знакомыми, родственниками. Но его общительность со­всем иного рода, чем формальные контакты некоторых шизоидов, имеющие чисто "служебное" значение. Дантон искренне привязан к своим друзьям, не задумываясь пользуется их услугами и сам готов по­мочь им в любую минуту. Некоторым из них он спасет жизнь, не очень беспокоясь о том, что политические убеждения сделали их врагами Рес­публики. В этом тоже отразилась циклоидная сущность Дантона. Меньше всего он может считаться человеком строгих принципов и суровой мора­ли. Это не Робеспьер, который полагает себя обязанным выступать адво­катом несправедливо преследуемых. Дантон защищает ради денег. Только богатство позволяет вести жизнь, соответствующую его чувственным склонностям. Он любит вино, изысканные блюда, женщин, и в стремле­нии к такой жизни Дантон вовсе не склонен чересчур жестко придержи­ваться морально и даже юридически дозволенного. По шкале настроения он находится в районе гипертимного полюса. Повышенный жизненный тонус проявляется в постоянной общительности, активности, предприим­чивости и смелости, обеспечивающих удачу, казалось бы, маловероятных предприятий. Но из этой же гипертимной основы вырастает его склон­ность к разгульному образу жизни и то отсутствие щепетильности, из-за которого такие люди "проглядывают", по выражению П.Б.Ганнушкина, границы дозволенного (22, с. 131). Колебания тонуса, свойственные цик­лоидам, можно подозревать в смене обычной для Дантона активности периодами "лени", ухода от дел.

Поскольку Дантон находится в достаточной гармонии с самим собой и со своим окружением, его можно определить как здоровую циклоид­ную личность с гипертимным вариантом акцентуации. Многое в поведе­нии Дантона во время революции будет зависеть от этих особенностей его личности.

 

1.1.3. Марат

Революция так же резко изменила жизнь Марата, как и жизнь двух других героев. Но к 1789 г. 46-летний Марат успел уже перепробовать роли писателя, врача, ученого-физика, и это, несомненно, облегчает по­нимание его личности.

Жан-Поль Марат родился 24 мая 1743 г. в маленьком городке Будри близ Невшателя, в небогатой швейцарской семье. О его родственниках известно слишком мало, чтобы решиться на какие-то генеалогические сопоставления. Марат рос довольно хилым и тщедушным, "необуз­данность и ветреность" были ему чужды, и он избегнул "всех порочных привычек детства, растлевающих и унижающих человека, всех промахов юности..." — как писал он в своей автобиографии (70, т.З, с.230). Из этого единственного источника выходят все сведения о внутреннем мире бу­дущего публициста в молодые годы. Прилежный и любознательный, об­ладавший прекрасной памятью, Марат много читал, увлекался историей, географией, античной литературой, легко овладел несколькими европей­скими языками — английским, немецким, итальянским, читал по-гречески и по-латыни. В 5 лет он хотел стать школьным учителем, в 15 — профессором, в 18 — писателем, в 20 — творцом гениальных произведе­ний, "а затем, — пишет Марат, — моим постоянным стремлением было стать апостолом и проводником высших идей... Я добиваюсь славы, чтобы принести себя в жертву отечеству" (83, с. 10).

Марат рано оставил семью и в дальнейшем поддерживал какую-то связь только со своим младшим братом — Давидом Ивановичем Будри, преподававшим французский язык в Царскосельском лицее (115).

Марат служит воспитателем детей в семье богатого негоцианта в Бордо, затем уезжает в Париж для пополнения образования и через три года покидает Францию, чтобы возвратиться в 1777 г. доктором медици­ны. С точностью не установлено, где Марат изучал медицину. Он оказал­ся на Британских островах около 1765 г., практиковал как врач в Лондо­не, Эдинбурге и Дублине, получил диплом доктора медицины "honoris causa университета Сент-Эндрюс в Шотландии и, по-видимому, доста­точно преуспевал, так как мог издавать книги за свой счет и ездить за границу.

В 1769 г. Марат напечатал первую научную работу "Об одной глаз­ной болезни", не вызвавшую заметной реакции в медицинских кругах. Как политический писатель Марат дебютировал в 1774 г. памфлетом "Цепи рабства", которыйй стремился издать к моменту выборов в Британ­ский парламент. Он работал по двадцать часов в сутки, стимулируя себя крепким кофе, и тяжело заболел, едва успев закончить работу. Через полмесяца Марат обнаружил, что книга напечатана, но не поступила в продажу, и, более того, о ней еще нигде не объявлено. Сомнений быть не могло — издатели и журналисты подкуплены агентами правительства. Предупрежденные заранее о сокрушительном ударе, который готовится против них, власти могут не только задержать выход памфлета, но и пре-

следовать его автора, — решил Марат. Не надеясь на уже принятую пре­досторожность: книга вышла без указания имени автора, Марат воору­жился, так как, по-видимому, опасался за свою жизнь, и наконец бежал в Голландию (129). "Когда-нибудь, — писал он, — станут известны помехи, которые чинил кабинет его (памфлета — А.К.) изданию вплоть до завер­шения избирательной кампании" (70, т.1, с. 188). Марату кажется неверо­ятным, чтобы задержка "Цепей рабства" имела какие-то естественные причины. Впрочем, козни правительства против книги и ее автора так никогда и не обнаружились.

В 1777 г. Марат возвращается во Францию. Обстоятельства склады­ваются удачно, он становится довольно популярным врачом в Париже, приобретает обширную клиентуру. В домашней лаборатории он изобре­тает состав для лечения легочных заболеваний. Удачное лечение маркизы Лобепинь увеличивает известность Марата. Он получает доступ в неко­торые аристократические дома и, наконец, становится врачом лейб-гвардии графа дАртуа, брата короля Людовика XVI. Солидное жалование придворного врача, постоянная клиентура среди аристократов и богатых буржуа делают его состоятельным человеком. У Марата прекрасная квар­тира в Сен-Жерменском предместье, изящные туалеты, он посещает об­щество ("свет"), пользуется благосклонностью женщин.

Марат выглядит несколько диспластичным: при очень небольшом росте (152,5 см) у него крупная голова с неправильными чертами лица, мощным лбом, густыми каштановыми волосами и живыми острыми гла­зами. Он мог нравиться, и его наружность вовсе не вызывала тех насме­шек и отвращения, которые обрушиллись на него позже, когда враги на­зывали и изображали его "чудовищем".

Но период благоденствия Марата был короток. Начались конфликты с коллегами. "Шум, вызванный моими блестящими излечениями, — пи­сал Марат, — привлек ко мне колоссальную толпу народа... Многочис­ленные успехи заставили прозвать меня доктором неизлечимых..." (Всегда приходится быть осторожным с оценками, которые дает себе Марат. Позже он первым станет называть себя Другом народа.) "Мои успехи омрачили медиков факультета, которые с грустью высчитывали мои большие доходы. Но они утешились тем, что изыскивали средства, как уничтожить их источник. Я мог бы доказать, что они делали частные собрания, с целью найти наиболее действенные средства, чтобы меня обесславить. С тех пор со всех сторон полетела клевета, со всех сторон к моим больным посыпались письма для того, чтобы вооружить их против меня". (61, с.26). Были, однако, другие, более важные причины, которые заставили Марата забросить медицинскую практику: он занялся физиче­скими опытами и начал 10-летнюю тяжелую борьбу с официальной нау­кой.

Первые бои разгорелись вокруг книги, которую Марат написал еще в Англии. Начальный ее вариант под названием "Опыт о человеческой душе" появился в Лондоне в 1772 г. Через три года книга была издана на

французском (в виде трехтомного трактата) в Амстердаме. Теперь она называлась "О человеке, или о принципах и законах влияния души на тело и тела на душу". Марат стремился исследовать как телесную, так и духовную, "мыслящую" сторону человека. С добросовестностью анатома он искал вместилище человеческой души и указал то место мозговой оболочки, где она, по всем признакам, обитает. Понятно, какой прием ожидал эти анатомо-спиритуалистические параллели в конце просвещен­ного XVIII века. Вольтер высмеял и сам научный труд, и его автора, Дид­ро писал не столь издевательски, но тоже резко отрицательно. Некото­рые сочувственные отзывы в печати после выхода первого английского издания указывали, в основном, на добросовестность морфологической части работы, и Марат явно преувеличивал, когда уверял, что появление книги в Англии произвело сенсацию. Убийственная рецензия Вольтера возмутила Марата. Он долго, но безуспешно пытался взять реванш в пе­чати.

Впрочем, недостойные действия своих противников Марат заметил дав­но. Когда трактат "О человеке", отпечатанный в Амстердаме, прибыл в Руан, его задержали во французской таможне. Чиновник сообщил Марату, что его книга запрещена. Но автор не мог понять, почему "труд, направленный про­тив материализма, мог быть признаан опасным" (61, с.25). Не было сомнения, что в дело вмешались тайные враждебные силы. Французские философы, решил Марат, прочли книгу еще в английском издании. "Они сразу почувст­вовали удар, который я наносил их принципам. Их первым делом было по­мешать распубликованию труда в журналах, затем они не допустили ввоза издания во Францию" (61, с.25). Неизвестно, чем в действительности объяс­нялась задержка, возможно, простым недоразумением при оформлении та­моженных документов, но вскоре изданию разрешили доступ в Париж, и оно появилось в свободной продаже. Именно поэтому, думал Марат, фило­софы вынуждены были сбросить маску и выступить публично. Тогда и поя­вились рецензии Вольтера и Дидро. "Я боролся с принципами современной философии, вот источник неутомимой ненависти ее апостолов" — писал Марат (61, с.25).

В течение 10 лет, до начала Великой Французской революции, Марат усиленно занимался научными исследованиями в различных областях физики и физических методов лечения. Он устраивает в своей квартире анатомический театр и физическую лабораторию, ставит опыты по изу­чению огня, электричества, света. Он покупает и конструирует различ­ные приборы и инструменты, неутомимо работает днем и ночью, ставит сотни экспериментов. Марат не знает усталости. Он готов довольство­ваться хлебом и водой, тратя все свои средства на исследования. Он пе­рестает бывать в обществе, оставляет врачебную практику и, наконец, теряет место придворного врача. Ему приходится сменить квартиру на более скромную, но никакие лишения не останавливают Марата.

Результаты своих исследований Марат немедленно печатает и посы­лает на отзывы известным ученым и в Академии европейских стран. Но

ему не удается добиться признания, хотя первые отзывы и кажутся до­вольно благоприятными. Комиссия, назначенная Парижской академией наук для проверки 120 опытов с огненными флюидами, находит работу Марата интересной, опыты добросовестно поставленными и ожидает благоприятных результатов от их продолжения. Берлинская академия наук так же вежлива, как и Парижская, и тоже думает, что последующая работа внесет свой вклад в науку. Но Марат не из тех людей, от которых можно отделаться туманными комплиментами. Он пишет настойчивые письма, торопит, требует новых комиссий. Не оставляя попыток в Пари­же, Марат с той же энергией стремится завоевать провинциальные ака­демии. Он находит влиятельных покровителей в Лионе, Руане, Дижоне, Монпелье. Герцог Виллеруа помогает ему добиться желаемой темы и вы­деляет необходимые для конкурса средства Лионской академии. Марат использует все методы и приемы, мало заботясь о респектабельности: посылает на конкурс два доклада поод разными именами, поручает своим знакомым печатать хвалебные отчеты о его работах в научных журналах, вставляет в свои анонимные статьи ссылки на выдающиеся работы из­вестного физика Марата. Вскоре уже геометр Лаланд и астроном Байи обвиняют Марата в шарлатанстве (129). У него устанавливается репута­ция человека скандального и неразборчивого в средствах. Правда, знаме­нитый Б.Франклин отзывался о Марате одобрительно, а великий Гете сочувствовал его борьбе с Академией. Историков науки заинтересуют, может быть, физические взгляды Марата, но для психиатра более важна оценка, которую он давал своим работам. "Заключив по весьма обыкно­венным явлениям, что материя огня более тонка, чем материя света, я почувствовал, что она может быть видима" (61, с.35). Марат применяет свой способ наблюдения в темной комнате, "чтобы сделать видимой ог­ненную жидкость, сущность до меня неизвестную, которая играет такую большую роль в делах творения" (61, с.36). Ход опыта и его результат Марат описывает следующим образом: "После двух тысяч лет бесплод­ных исканий, что такое огонь, предстал перед Академией я: я укрепляю солнечный микроскоп на внутренней ставне темной комнаты. Я поме­щаю в световой конус добела раскаленное ядро, я прошу академиков по­дойти к экрану, я заставляю их видеть и осязать новое начало, о котором они не имели ни малейшего понятия. Я заставляю их видеть его свойства и способы действия. Я им доказываю, что оно не находится в лучах солнца и т.д. и т.д. Наконец, после этого легкого и забавного анализа, я освобождаю теорию об огне от всего гипотетического, от всего предпо­ложительного, от всяких мудрствований. Я ее очищаю от ошибок. Я ее делаю очевидной и я ее излагаю в маленьком томике" (61, с.37).

Марат не признал той революции, которая совершилась на его гла­зах в химии. Фундаментальные работы Лавуазье, его закон сохранения материи, количественный анализ, кислородная теория горения и дыхания были в то время широко признаны. Марат, выступивший соперником прославленного химика, посчитал их шарлатанством. Знаменитую фран-

цузскую школу химиков, работавшую над новой теорией и установив­шую новую номенклатуру химических соединений, он позже определит как "группирование паразитов вокруг Лавуазье", которого они "превоз­носят до небес" (109, с. 156).

Тот же способ, каким Марат изучал горение, он применил для исследо­вания электричества. "До меня все, что появилось об электричестве, пред­ставляло кучу разрозненных и запутанных опытов, рассеянных по сотням томов. Дело заключалось в том, чтобы извлечь истину из этого ужасного хаоса. Я запираюсь в свою темную комнату, я прибегаю к моему методу на­блюдения, я делаю видимой электрическую жидкость, я ее сравниваю с жидкостью огня и с жидкостью света, с которыми ее смешивали до сих пор. Я наблюдаю ее свойства, ее действия, явления, которые получаются от воз­действия на нее воздуха, света, огня. И с этого момента нет больше гипотез. Все становится очевидным, и наука прогрессирует" (129, с. 109). Флюиды све­та, огня, электричества Марат видел собственными глазами.

Работы в области электричества естественным образом привели Ма­рата к попытке приложить свои открытия к привычному для него ремес­лу врачевания. "С давних пор медицина была в руках эмпириков. Физи­ки, не будучи медиками, и медики, не будучи физиками, старались соз­дать из нее обособленное искусство. Но эти задачи должны были быть задачей гения, который соединил бы в себе оба рода предполагаемых по­знаний" (61, с.38). Марат был уверен, что он как раз и является таким человеком. Как и в других сферах, где ему пришлось применять свои си­лы, он обнаружил здесь множество систем, создающих хаос и затем­няющих истину. "Я критикую их все. Я указываю на ошибки и опасно­сти. Затем я устанавливаю принципы, при свете которых должно дви­гаться искусство, я делаю различия между случаями, где помощь элек­тричества может быть действительной, от тех, где употребление его не только не нужно, но даже и опасно" (61, с.38). Эта работа Марата при­несла ему успех в виде конкурсной премии Руанской академии наук в 1783 г. Обретенное знание он применил к самому себе, использовав электричество для лечения "нервных спазмов", которыми страдал много лет, но в этом случае воздействие оказалось безуспешным.

Особенно большие надежды Марат возлагал на работы в области света. Из многочисленных опытов он вывел, что разложение солнечного луча на цветные лучи происходит вовсе не от преломления призмой, как полагал Ньютон, поскольку луч отклоняется еще до вхождения в призму. Это довольно туманным образом следовало из поведения тех флюидов и жидкостей, которые предполагались в основе света, так же как огня и электричества. Избавленная от сложных и ненужных теперь расчетов, новая оптическая теория должна была найти, по мысли Марат, обширное применение — в астрономии, физике, химии, часовом производстве, на­вигации и военном деле (129).

На этот раз ответ Академии был совершенно определенным. По­скольку опыты чрезвычайно многочисленны, свидетельствует протокол от

10 мая 1780 г., они не могли быть проверены все с надлежащей тщатель­ностью, но в этом и нет необходимости, так как они "вовсе не доказыва­ют того, что устанавливается ими, как это воображает автор", а кроме того, противоречат общеизвестным положениям оптики, и нет необходи­мости "входить в подробностии" (61, с.192). Марат, однако, уверен, что оп­роверг Ньютона, и только низкая зависть и ложное самолюбие мешают столпам официальной науки признать это. Он продолжает борьбу с прежней силой. Он отдает все этой борьбе, не жалея ни средств, ни даже здоровья. Но враги многочисленны и могущественны, они разрушают все планы Марата. Лучшая из его надежд — получить место президента Мадридской академии наук, гибнет из-за недоброжелательных отзывов французской академической среды. "Принять истинность моих опытов значило признать также и то, что они работали в течение 40 лет на лож­ных принципах — признание, которое касалось, в частности, геометров и астрономов. Вот они и организовали против меня ужасный заговор..., по­сле опубликования моих открытий о свете, преследование стало не толь­ко сильнее, но и преступно таинственным" (61, с.29).

Под этим "подлым гнетом" Марат стонал до того самого момента, ко­гда революция "возвестила о себе созывом Генеральных Штатов", и поя­вилась надежда "увидеть, наконец, человечество отомщенным, помочь уничтожению цепей и занять свое место" (70, т.З, с.233). Он немедленно и навсегда оставляет медицину, физику и философию. "Наука политики", а еще больше — ее практика притягивают теперь все душевные силы Марата. К своему прежнему спору с Академией, со всеми этими Д’Алам-берами, Карита, Леруа, Менье, Лалландами, Лапласами, Монжами, Лавуа­зье и прочими "шарлатанами этой научной корпорации" Марат ненадол­го вернется во время ожесточенных нападок демократической прессы на Академии и охотно внесет свой вклад в их закрытие — вначале статьей в "Друге народа", а позже — брошюрой под названием "Современные шарлатаны, или письма об академическом шарлатанизме, опубликован­ные Маратом, Другом народа" (70, т.З, с.ЗЗ).

Долгая борьба Марата с реальными и воображаемыми научными противниками достаточно рельефно обнаружила основные черты его психики. Во всем заметно необычайное, постоянно бросающееся в глаза самомнение, или, как это принято обозначать в психиатрии, переоценка собственной личности. Привычка к публичному демонстрированию своих достоинств была вообще довольно распространена в то время. Но какой бы нескромной она ни казалась теперешнему читателю, это все-таки бы­ла своеобразная дань моде, принятому речевому стилю. Существовал об­щепризнанный набор качеств, которые в различных сочетаниях и с раз­личной степенью гиперболизации использовались знаменитыми оратора­ми: хвастали своим патриотизмом, пылкой революционностью, готовно­стью жертвовать жизнью, допустимо было хвалить свою энергию.

Самомнение Марата носит глубокий, искренний и временами даже детский характер. Он пишет с обидой о своих недоброжелателях: "Они

меня изображают как человека, который обещает великие вещи, а сам не способен выполнить ни одного из этих обязательств. На это я даю рез­кий ответ: я не раз выполнял великие вещи и всегда без всяких обеща­ний" (61, с.35). Эту черту Марата не изменят ни годы, ни обстоятельства. За неделю до гибели, тяжело больной, он напишет письмо Конвенту, где будет давать советы по ведению войны в Вандее. Известно, какой тяже­лой, упорной и кровавой оказалась эта война, как решительно и умело действовали мятежники и сколько еще лет после смерти Марата вспыхи­вал вандейский пожар. Однако этот, насколько известно, глубоко штат­ский человек уверен, что "достаточно было бы пару раз приглядеться к тому, как сражаются мятежники, чтобы найти средство разбить их всех при первой же встрече... Если бы я был в состоянии перенести дорогу, я предложил бы свои услуги для его (плана разгрома вандейцев — А.К.) осуществления; во главе небольшого надежного отряда легко сразу похо­ронить всех мятежников, до одного. Я не чужд военному искусству и мо­гу без хвастовства ручаться за успех" (70, т.З, с.337).

То, что непрофессиональному взгляду кажется фантастическим бах­вальством Марата, составляет характерную черту его паранойяльного психического склада. Он живет и действует в особой эгоцентрической системе, где все — люди, ремесла, науки, войны и общественные потря­сения — только бледные спутники, вращающиеся вокруг гигантского, гипертрофированного "Я". Что не испытывает притяжения "Я" — не имеет в этой системе никакой ценности, и, наоборот, все, что является принадлежностью "Я", становится бесценным, недоступным никаким из­мерениям, сравнениям, критическим оценкам.

Для Марата никогда не существовало повседневной работы, которая обещала бы успех в отдаленной перспективе. Он стремился к немедлен­ным открытиям великого, гениального масштаба. "...С ранних лет меня пожирала любовь к славе, страсть, в различные периоды моей жизни ме­нявшая цель, но ни на минуту меня не покидавшая", — писал Марат (70, т.З, с.231). Сами по себе исследования мало интересовали Марата, точно так же, как и лечебная практика. Он отвечает неизвестному адресату, которого называет "дорогой граф" и который просил его, по-видимому, консультировать г-жу дю Мемиль: "Я проникся глубокой благодарностью, однако прошу вас сохранить доброе расположение ваше ко мне для слу­чаев менее трудных. Я люблю почти только такие болезни, где мало дела, а успех значителен, и когда можно выбирать, то почему же не сделать этого?" (62, с.42-43).

Чем бы ни занимался Марат, занятие его, по существу, всегда одно — борьба за признание собственных заслуг. И в силу некоторой незре­лости мышления не только бахвальство, но и борьба с авторитетами не­сет на себе отпечаток инфантильности. Отсюда стремление нападать на самых великих ученых, используя любые средства и способы. Марат де­лается идеалистом в противовес устремлениям своего времени и выдви­гает гипотетические "флюиды и жидкости" как бы "в пику" знаменитым

физикам и химикам, построившим новую науку на эмпирической и ра­циональной основе.

Интеллектуальная продукция Марата — весь комплекс его идей, свя­занных с якобы совершенными великими открытиями, оказывается спа­янным с сильным и постоянным аффектом, который в значительной сте­пени и определяет отнесение их к категории сверхценных, приобретаю­щих кардинальное значение для личности и мало доступных критическо­му воздействию извне. Этот аффект обеспечивает энергию для тяжелой и длительной борьбы за признание. Но, как это обычно бывает при столкновении с действительностью, сверхценные идеи реформаторства, изобретательства, великих открытий неизменно обрастают и переплета­ются с идеями преследования, составляя вместе стройную систему, внут­ренне не противоречивую, но исходящую из ложных посылок. Такая система, продуманная и разработанная, представлена в прекрасном опи­сании Марата в 1783 г. "Мораль этих господ, — пишет он о своих науч­ных и философских противниках, — мораль испорченных сердец, имеет необыкновенную привлекательность для молодых людей. Поэтому их прозелиты крайне многочисленны. И с каждым днем их число увеличи­вается. Оказывается, они распространились по всему земному шару. Можно себе представить, какие ужасные сообщества они образуют. Со­общества тем более ужасные, что они невидимы. Не имея никакого внешнего знака, который дал бы возможность их распознать, они могут, не будучи узнанными, заполнять ученые общества, все общественные учреждения, университеты, трибуналы, советы принцев. Они уже созда­ли ужасный проект: уничтожить религиозные ордена, истребить самую религию. Для того, чтобы достичь успеха, эти безумцы отравляют источ­ники полезных знаний и стремятся заполнить своими ставленниками все места в учреждениях общественного образования" (61, с.34-35).

Не перешел ли Марат ту зыбкую границу, которая отделяет парано-яльного психопата от психически больного? В наличии, по крайней мере, психопатии, понятно, сомневаться не приходится. У многих современни­ков возникала мысль о психическом нездоровье Марата. Аббат Бертелон советовал "не отвечать этому невежде... стремящемуся только заставить говорить о себе. Ему кажется, что он ниспровергает теорию Ньютона о цветах... Этот человек — сумасшедший, добивающийся знаменитости тем, что нападает на великих людей... его приводит в бешенство, что ни­кто с ним не говорит и не опровергает" (70, т.З, с.390).

В "сфере идей" условная граница психического заболевания и пара­нойяльной психопатии проходит между бредовыми и сверхценными идеями. В отличие от бредовых идей, вытекающих из патологической почвы болезненного процесса, сверхценные идеи всегда формируются в непосредственной связи с реальными жизненными обстоятельствами. Когда Марат обнаруживает "Цепи рабства" в издательстве, у него явля­ется мысль, что их задержали там агенты правительства. О заговоре про­тив него "медицинского факультета" он говорит не раньше, чем появля-

ются видимые признаки конфликта с коллегами, не желающими признавать "врача неизлечимых". Заговор философов возникает в сознании Марата в явной временной связи с таможенными препятствиями ввозу трактата "О человеке" во Францию и ужасными рецензиями Вольтера и Дидро. Когда Академия отвергает одну за другой его работы по физике, он приходит к выводу, что жрецы официальной науки составили тайный альянс против не­го. Всякий раз, когда психика Марата подвергается ударам, направленным в одно и то же место ее особой чувствительности, она отвечает типической реакцией. Лишенный возможности критически оценивать свою интеллекту­альную собственность и всегда уверенный в ее выдающейся ценности, он воспринимает как невыносимое попрание справедливости всякую критику, всякий отказ удовлетворить его требования. Таким образом, обнаруживается характерная для сверхценных идей некоторая психологически понятная связь их возникновения с личностной структурой и реальными жизненными событиями. Есть, правда, смущающие обстоятельства. Система сверхценных идей Марата за несколько лет ее существования разрастается не только "вширь", когда недруги опутывают своей сетью весь мир, но получает и не­которую ретроспективную направленность. "С самого детства я занимаюсь литературой и, смею сказать, не без успеха, — писал Марат. — Едва достиг я 18-летнего возраста, как наши так называемые философы стали делать многочисленные попытки привлечь меня на свою сторону" (61, с.24). Но "вспомнил" Марат об этом лишь через 12 лет. Они были чрезвычайно про­зорливы, эти философы, ведь первый писательский труд будущего медика, физика и публициста — подражательный сентиментальный роман "Приклю­чения графа Потовского" — был написан, вероятно, в 27 лет, да и тот оста­вался неопубликованным до 1847 г.

Настораживает и заметная перемена во внешнем облике Марата, ко­гда он появится в Конвенте с платком на голове, пропитанным уксусом для облегчения головной боли, в грязной одежде и ботфортах без чулок. При явной скудости сведений нечего и думать, чтобы разрешить все ди­агностические сомнения.

Начало революции подвергло Марата диагностическому эксперименту, как бы желая проверить, насколько реальные события, а не внутренние за­кономерности патологического процесса могут влиять на его поведение. Прежние занятия разом потеряли для Марата всякий интерес. Физические опыты занимали его теперь так же мало, как и медицинская практика. Сверхценные идеи полностью утратили актуальность. Марат обратился к новым интересам, новым идеям, чтобы в новой сфере активности проявить все особенности своей личности с грозной, устрашающей силой.

1.2. ВОЖДИ ВО ВРЕМЯ РЕВОЛЮЦИИ

1.2.1. Робеспьер

Несмотря на обескураживающее начало своей ораторской карьеры, Робеспьер не оставляет трибуны Учредительного собрания. Всякий во-

прос, который занимает депутатов, он оценивает прежде всего с точки зрения вечных и неизменных принциипов свободы, справедливости и на­родного счастья. Сколь бы удобными и даже необходимыми ни казались компромиссы, как бы единодушно ни были готовы их принять, Робеспьер отвергает любые тактические уловки. "...Вечное провидение призвало вас, впервые со времени создания света, восстановить на земле царство справедливости и свободы... чтобы позволить вам вернуть человеку его счастье, его добродетели, его первоначальное достоинство... — предупре­ждает он депутатов, — уклонение от исполнения того, что вы можете сделать, было бы должностным преступлением" (96, т. 1, с. 125).

Робеспьер защищает принцип народного суверенитета и потому стремится во всем ограничить права исполнительной власти. 21 сентября 1789 г. он произносит речь против королевского "вето", которое монарх мог бы налагать на законы Национального собрания. Когда Парижский муниципалитет, боясь народных волнений, просит издать закон о воен­ном положении, Робеспьер в речи от 21 октября отвергает проект такого закона и требует создания национального трибунала для расследования "всех заговоров и козней, направленных против национальной свободы" (96, т.1, с.111). В феврале 1789 г. Собрание, после бурных дебатов, решает применить военную силу против крестьян, поджигающих замки. Робес­пьер требует использовать вначалее все средства увещевания и разъясне­ний. Он уверен, что бунты прекратятся сами, если "вернуть людям пол­ноту их прав и вторично воссоздать человека по образу Божию, иска­женному невежеством и тиранами" (96, т.1, с. 116).

Принципы равенства и народовластия несовместимы с имуществен­ным цензом, и Робеспьер говорит о необходимости отмены декретов, связывающих избирательное право с определенным налогом. Он защи­щает журналиста Марата, которого пытаются привлечь к суду за ярост­ные нападки на влиятельных лиц. Считая большое имущественное нера­венство источником всех зол, Робеспьер требует узаконить равномерное распределение имущества между всеми наследниками.

Предложения Робеспьера чаще всего отвергаются. Собрание отказы­вается лишить короля права объявления войны, колеблется и идет на по­пятную после робких попыток распространить преобразования на коло­нии Франции. Робеспьеру не удается добиться увольнения офицеров-аристократов. Но он не меняет знамени: полные и равные права для всех людей (исключая, разумеется, женщин — это чересчур радикально даже для Робеспьера) — без конъюнктурных изъятий, без поправок, основан­ных на трусливом благоразумии. "Как общественный интерес, — воскли­цает он во время дискуссии об избирательном праве евреев, — может быть основан на нарушении вечных принципов справедливости и разума, являющихся фундаментом всякого общества?" (80, т.1, с.ЗЗЗ).

Робеспьер много говорит о народе и говорит удивительно. "...Никто не может быть столь справедливым и столь добрым, как народ, когда он не раздражен эксцессами угнетения, он благодарен за малейшее прояв-

ление внимания к нему, за малейшее добро, которое ему делают, именно в народе мы находим под наружностью, которую мы называем грубой, искренние и прямые души, здравый рассудок и энергию, которые мы долго и тщетно искали бы среди класса, презирающего народ" (96, т.1, с. 128).

Даже Руссо, которого почитал Робеспьер и за которым обычно сле­довал, даже этот признанный теоретик демократии был далек от благого­вения перед народом. "Подобно глупым и трусливым больным, которые дрожат при виде врача, — писал он, —народ не может вынести даже прикосновения к своим язвам, хотя бы и с целью их уничтожения" (99а, с. 38).Большинству выдающихся мыслителей того времени народ пред­ставлялся совершенно не готовым для активной общественной жизни. Кондорсе надеялся на просвещение как на единственное средство пре­вратить в разумный народ жестокую и бестолковую чернь (82). Марат считал большинство нации глупым, беспечным и тщеславным, легко ув­лекаемым трюками политических фокусников и мало верил в помощь просвещения, которое бывает полезным лишь небольшому числу мысля­щих людей. Народ же, полагал Марат, "не знает прогресса разума и зна­ний" и если отказывается от каких-либо своих предрассудков, то лишь с тем, чтобы сменить их на новые (69, с.104-105).

Речи Робеспьера не вызывали сочувствия у депутатов, но на трибу­нах для публики их слушали все более внимательно, о них говорили на улицах и в кафе, все чаще их печатали и комментировали радикальные газеты. Робеспьер многому научился. Его выступления стали четче, опре­деленнее, обличения резче и смелее. Конечно, он по-прежнему предпо­читал оставаться в высокой сфере чистых принципов и вечной морали, всегда держась на некотором расстоянии от опасной области способов и средств. Но это была не умышленная, ловко проводимая тактика, а ско­рее свойство шизоидной психики, в которой абстрактные продукты тео­ретического мышления доминируют над весьма тусклыми и бледными образами предметов реального мира. При самом благожелательном от­ношении к людям из народа трудно было поверить в их сходство с теми ангелоподобными образами, которые Робеспьер все чаще рисовал в сво­их речах. "Народ по природе своей правдив и кроток. Им всегда руково­дят чистые побуждения" (96, т.2, с. 131), — говорил он совершенно ис­кренне, не считая, что отрубленные головы на пиках, которые "прогу­ливают" по улицам, массовые убийства священников в тюрьмах и грабе­жи продовольственных лавок имеют к делу какое-то отношение. "Народ добр, терпелив, великодушен. Народ требует лишь спокойствия, справед­ливости, права жить. Интересы, желания народа — это интересы, жела­ния природы, человечества, это общие интересы. Интересы тех, кто не народ, кто может отделиться от народа, это интересы честолюбия и над­менности". Робеспьера награждают аплодисментами, но его прерывает голос депутата Люка: "Я спрашиваю, что этот господин понимает под сло­вом народ?" (96, т.1, с.142). Действительно, современники Робеспьера обозна-

чали этим словом всю нацию, за исключением двух ее привилегирован­ных сословий. Торговцы, фабриканты, юристы и врачи, лавочники, та­моженные чиновники также входили в эту категорию. Правда, содержа­ние понятия стало меняться, и уже в Энциклопедии Дидро и д'Аламбера подробно перечисляются доводы аббата Куайе: юристы, искусные мастера, финансисты по образу жизни отличны от рабочих и земледельцев, которых и следует называть народом. У последнего предполагаются следующие каче­ства: "он неприхотлив, справедлив, верен, религиозен, невзирая на то, вы­годно это ему или нет" (31, с.83). Подчеркивается, что король не имеет более верных и лучших друзей, что народд особенно любит короля (там же).

В любом случае в устах Робеспьера слово народ стало обозначать нечто настолько далекое от реальных французов, что нет никакой воз­можности объяснить перемену естественным смещением границ понятия. Обозначение оторвалось от своего прежнего содержания и наполнилось новым — вымышленным и абстрактным. В результате такой операции образовалось понятие-фетиш, обладающее грозной, почти непреодоли­мой силой воздействия на психику современников. Понятия, которые автор предлагает обозначать как фетишизированные, получили широкое хождение во время Революции. Удивительные превращения произошли со словами "аристократ", "террорист", патриот" и некоторыми другими. Но честь образования первого и самого популярного из них несомненно принадлежала Робеспьеру. Он был прав, когда ставил себе в заслугу но­вое понимание народа. "Только дух народа хорош, он один воздает должное и своим друзьям, и своим врагам", — говорил Робеспьер за два с половиной года до того, как парижский люд отплясывал вокруг телеги, везущей на гильотину его самого (96, т.1, с.224).

И все же жестокая действительность иногда настолько грубо вторга­ется в сознание, что не замечать ее Робеспьер не может, и это приводит его в отчаяние. "О глупые и извращенные люди, какое варварское у вас правосудие! Как сумасбродна ваша мудрость, как коварна и труслива ваша честность!" (96, т.1, с.271). И он безнадежно добавляет: "Подите-ка проповедовать культ свободы этим спекулянтам, которые знают только алтари Плутоса" (96, т.1, с.282). Но в борьбе действительности и схемы всегда проигрывает первая, и Робеспьер возвращается к своему фетиши­зированному понятию снова и снова. "Тогда и теперь я доверяю харак­теру народа, чуждого всякого рода злоупотреблениям и стоящего всегда на стороне морали, справедливости и разума" (96, т.З, с.75).

Не может быть и речи, чтобы Робеспьер использовал сознательную лесть для своих "честолюбивых маневров". Все, кто сталкивался с ним, от Мирабо до Наполеона, вынесли впечатление искренности и убежденно­сти. Многие современники, которых трудно причислить к его почитате­лям, не сомневались, что этот, как о нем говорили, "фанатик", "чудовище" не способен на преднамеренную ложь и обман.

Через год после начала Революции известность Робеспьера распро­странилась далеко за пределы Парижа. "Я не знаю вас, но вы — большой человек, вы депутат всего человечества, всего государства," — писал ему будущий знаменитый лидер Конвента Сен-Жюст (86а, с.86). "Если бы принципы, которые вы столь победно обосновали, были известны всем народам земли, скоро не существовало бы более тиранов!" — предпола­гали администраторы Авиньона, обращаясь к Робеспьеру (866, с. 92). Среди парламентской хляби Учредительного собрания, среди интриг и маневров, раздоров и соглашений различных партий и групп, Робеспьер казался надежной скалой. Он видел далекие и прекрасные цели, в то время как многие вожди первых революционных боев полагали основ­ную работу сделанной и были бы рады успокоить стихию, с помощью которой они преобразовали Францию. Но буря только началась, ее са­мые мощные порывы были еще впереди. И Робеспьер был в согласии со стихией, которой предстояло поднять его на самый гребень волны.

Священные цели были настолько далеки, что Робеспьер едва ли раз­личал какие-то детали. Но не это беспокоило его. Царство всеобщего счастья было бы гораздо ближе, полагал он, если бы не беспрерывные козни многочисленных врагов. Удивительно, но в конце славного XVIII века, века науки и свободомыслия, золото и интриги считались надеж­ными средствами, способными свергать королей и возводить их на тро­ны, менять конституции, возбуждать и гасить революции. Так считали и дворцовые политики, и революционеры разных толков — от Мирабо до Дантона.

Робеспьер проявлял особенную настороженность в отношении заго­воров, и это немало способствовало его популярности. Он не только про­возглашал — всегда и неизменно — великие принципы свободы, но и смело обличал интриги и козни против нее. Разве внезапно разбогатев­ший Мирабо не доказал своим примером, что блеск золота ослепляет и лучших революционеров? Как же не заподозрить и других, когда они начинают проявлять колебания? Мало их, безупречных борцов, чья не­изменность принципов, усердие в борьбе с пороками соединялись бы с суровой простотой жизни. Робеспьер кажется более всего соответствую­щим этому идеалу, недаром его награждают почетным прозвищем Не­подкупный и даже Марат признает его безупреечность.

На жизнь Робеспьера, трудовую и аскетическую, вовсе не влияет его нарастающая известность. Он делит с приятелем жалкую квартиру на улице Сэнтож, тратит на еду не более 30 су в день, помогает сестре из своего депутатского жалованья. Роскошные апартаменты, кареты, ночные пиры, любовницы — весь круг блестящей столичной жизни, который так влечет некоторых известных депутатов, никогда не бросит тень на суро­вый облик народного трибуна. Он кажется одиноким. У него есть при­верженцы, но нет друзей, замечает историк (7, т.5, с.209).

Позже, сделавшись самым могущественным человеком Франции, Ро­беспьер почти не изменился в своих привычках. После расстрела на Марсовом поле его укрыл в своем доме якобинец Дюпле. Когда предпо­лагаемая опасность миновала, Робеспьер уступил мягким, но настойчи-

вым уговорам и остался в семье своего поклонника, не покидая ее до конца жизни (за одним исключением). Он занимал комнату с низким по­толком и окном во двор, откуда доносился шум столярных работ из мас­терской Дюпле. Мебель была самая скромная: кровать, маленький стол, несколько соломенных стульев и буфет, служивший книжным шкафом. Скудная библиотека состояла из нескольких трудов по юриспруденции и математике, одной книги поэзии. Отсутствовал даже Руссо, почитаемый Робеспьером.

Максимилиан сблизился с одной из дочерей Дюпле — Элеонорой. Молва называла ее невестой или даже любовницей Робеспьера. Послед­нее было несомненной выдумкой. То ли Максимилиан не имел в отно­шении ее серьезных намерений, то ли был слишком поглощен сраже­ниями в парламенте и клубах, но он так и остался одиноким. Ни один революционный лидер не был так идеализирован женщинами и ни один не был более равнодушен к ним, замечает историк (144, с. 18). Они пере­полняли галереи во время его выступлений, они ссорились из-за него, писали ему многочисленные любовные письма. Но в его собственных письмах невозможно обнаружить ни малейшего следа нежных чувств к прекрасному полу. Насколько известно, он лишь однажды, и то в течение короткого времени, имел платную любовницу (144). Невоздержанный на язык Дантон в кругу своих друзей называл Робеспьера евнухом (149, с.274). Великий человек жил у Дюпле то ли на положении квартиранта, то ли члена семьи. Его любили, перед ним благоговели, и он старался не замечать мелочную, но бескомпромиссную борьбу, которую повела его сестра Шарлотта с мадам Дюпле за право опекать Робеспьера. В какой-то момент перевес оказался на стороне Шарлотты, и она увезла Максими­лиана в отдельную квартиру на улице Сен-Флорентен. Но Робеспьер вскоре заболел, и мадам Дюпле отбила утраченные позиции, перевезя его назад, в скромную комнату в деревянном флигеле. "Если никто не управ­лял браздами государства более мощной рукой, то никто также не был более кроток и скромен в частной жизни" (97, с. 25). В практических де­лах Робеспьер обнаруживал пассивность и даже беспомощность. "Он не способен сварить яйцо", — шутил Дантон (122, т.4, с.98). И, как это быва­ет с талантливыми шизоидами, детская неприспособленность в быту со­четалась у Робеспьера с выдающимися успехами в профессиональной сфере, в данном случае политике, которую он избрал.

Общество друзей конституции, расположившееся в бывшем мона­стыре якобинцев, встречает Робеспьера все более восторженно. Этому обществу предстоит стать партией Робеспьера и войти в историю под именем Якобинского клуба. 21 июня 1791 г. Неподкупный произносит у якобинцев одну из своих самых знаменитых речей. Утром этого дня про­снувшийся Париж обнаружил, что конституционный король Людовик XVI с супругой и наследником тайно покинул дворец Тюильри. Слухи о возможном бегстве короля давно тревожили страну. Опасались, что, ока­завшись за границей, король сможет объединить эмигрантов-монар-

хистов и воспользоваться помощью иностранных армий. И тут парижане с радостным удивлением отметили, что исчезновение короля, уже утра­тившего реальную власть, вовсе не мешает им вести прежнюю жизнь, а для политических партий даже обещает соблазнительные перемены. Но Робеспьер не мог успокоиться. Он полагал, что король решился на побег только в расчете на тайный сговор внутренних контрреволюционеров, готовых устроить патриотам Варфоломеевскую ночь. Вечером в клубе якобинцев он был особенно суров и мрачен. Он говорил об ужасной судьбе нации, которой теперь не спастись без вмешательства Провиде­ния. "Меня приводит в ужас как раз то, что, по-видимому, всех осталь­ных успокаивает. Это то, что с сегодняшнего дня все наши враги говорят одним языком. Все объединились, у всех одно и то же лицо" (96, т.1, с. 155). Робеспьер применяет следующую логику для доказательства все­общего внутреннего заговора. Король, располагающий огромной 40 млн. рентой и "прекраснейшей в мире короной, все еще прочно сидевшей на его голове", подверг риску столь блестящее положение только будучи уверенным в прочности своих сил. "Но он строит надежды не на под­держке Леопольда и шведского короля, и не на армии, находящейся по ту сторону Рейна. Если даже все разбойники Европы объединятся, по­вторяю еще раз, они будут побеждены" (96, т.1, с. 155). Из этого постулата Робеспьер неизбежно заключает, что король пытался бежать из страны, надеясь на внутренний заговор. "Между тем взгляните вокруг себя и разделите мой ужас при виде того, что все носят одну и ту же маску пат­риотизма. Это не догадки, которые я себе позволяю. Это факты, в кото­рых я уверен" (96, т.1, с. 158). Но исторические факты как раз и свиде­тельствуют, что именно на поддержку европейских монархов надеялся Людовик XVI и что никакой тайной организации, готовой одномоментно перерезать всех патриотов по сигналу бежавшего короля, не существова­ло. Поведение короля объяснялось вполне естественным образом, и так его расценило большинство современников: он пытался бежать за грани­цу именно для того, чтобы найти там поддержку, которой лишился внут­ри страны. Робеспьер предъявляет свое заключение о внутреннем заго­воре как непреложное следствие из постулата: постыдная слабость "коалиции всех разбойников Европы" настолько очевидна, что король вовсе не мог рассчитывать на их помощь. Но Неподкупный, кроме того, ясно воспринимает все детали странного маскарада: враги укрылись за личиной патриотизма, их речи подозрительно единодушны, повсюду бро­сается в глаза фальшивая революционность, даже депутаты Националь­ного собрания превратились во врагов свободы.

Конечно, во Франции были роялисты и они пытались действовать. Летом 1790 г. в замке Жалес собралось 20 тыс. национальных гвардейцев, объявивших о своей решимости вернуть королю его власть, дворянам — их привилегии, духовенству — его земли (71). Позже вспыхнет контрре­волюционный мятеж в Вандее и повстанцы с оружием в руках будут бо­роться за своего священника и своего короля. Опасность иногда вынуж-

дала монархистов действовать тайно, скрывая до определенного момента свои намерения. Когда последние обнаруживались, это были все те же вооруженные попытки бороться с новой властью, изредка — агитация среди рабочих или солдат, обреченная на быстрый провал. Наивная вера в могущество подкупа или интриг, которые якобы могут противостоять революционному подъему, приводила к обескураживающим результатам. Чтобы повлиять на Законодательное собрание, Бертран де Мольвилль предложил королю занять первые ряды обеих трибун "надежными людь­ми", которые за получаемое жалование должны были освистывать одних ораторов и рукоплескать другим. Король возражал, что подкуп предыду­щего собрания обошелся ему почти в 3 млн., а трибуны были всегда про­тив него. Решили все же произвести еще один опыт. Когда, к общему удивлению, первые ряды трибун стали громко выражать совершенно не­популярные мнения, мэр Парижской Коммуны Петион направил в пред­местья своих людей, чтобы разыскать шумных защитников монархии. Испуганный двор тут же прекратил опасный эксперимент (7, т. 6). Но в истории Революции неизвестен ни один заговор, даже отдаленно напо­минающий странные представления, где интриганы усиленно разыгрыва­ли бы из себя патриотов, состязаясь в произнесении революционных ре­чей. Франция, несомненно, была глубоко захвачена духом перемен. Из-за этого всеобщего революционного духа королевской семье не удалось да­же добраться до границы.

Робеспьер и его якобинские слушатели видели, как Учредительное собрание каждым своим законом освобождает страну из старых пут: от­меняются все привилегии, основанные на рождении, рушатся внутренние таможенные заставы, земледелие избавляется от барщины, а промыш­ленность — от косной цеховой оргаанизации; устанавливается разумное административное деление с полной выборностью всех должностей; за­путанная бюрократическая судебная система заменяется новой, судьи становятся выборными, права обвиняемых ограждаются институтом при­сяжных, запрещаются пытки, клеймение, выставление к позорному стол­бу и т.д. Выдающийся историк А.Матьез даже считал, что при сохране­нии видимости королевской власти Франция в действительности превра­тилась в республику (71, т.1, с. 121). Но и в этом великом парламенте, пре­образовавшем страну, Робеспьер увидел очаг измены, о чем и объявил в своей знаменитой речи 21 июня 1791 г. "Обвиняя, таким образом, почти всех моих коллег, членов Собрания, в том, что они контрреволюционе­ры... я знаю, что возбуждаю против себя все самолюбия, оттачиваю про­тив себя тысячу кинжалов, становлюсь мишенью ненависти и злобы... Я решил принести свою жизнь в жертву истине, свободе и родине" (96, т. 1, с. 158).

Эта речь с очевидностью обнаруживает особенности мышления, свойственные Робеспьеру. Свой главный вывод о созревшем заговоре контрреволюции он делает из несомненно ложной посылки, объявляя, без всяких оснований, что король не мог строить своих расчетов на по-

мощи европейских монархов. Хотя Робеспьер относит свои разоблачения к области доказанных фактов, а вовсе не смутных догадок, сами доказа­тельства никогда не сообщаются, и он не пытается использовать их для спасения патриотов от готовящейся резни, ни легальным путем — предъ­явлением официального обвинения, ни при помощи революционно на­строенных дистриктов. Наконец, когда последующие события с очевид­ностью противоречат построениям Робеспьера, он вовсе не пытается привести их в соответствие с дейсттвительностью. Хотя бедствия кажутся Робеспьеру неминуемыми и в своей речи он хочет лишь "воздвигнуть в протоколе памятник" тому, что случится, однако ни в ближайшие дни, ни когда-либо в будущем заговор так и не обнаруживает себя. Тысяча отто­ченных кинжалов остается в ножнах. Но Робеспьер будет разоблачать внутренний заговор с неизменным упорством, никогда не проявляя со­мнений в его существовании.

Речь Робеспьера, произнесенная в день бегства короля, производит довольно странное впечатление, так что даже в чисто историческом ис­следовании можно обнаружить попытки понять, являлась ли она резуль­татом "комплекса преследования" или только преувеличения опасности, вызванного тревогой и перенапряжением в работе (161, т.1, с. 178). Неко­торые обстоятельства заставляют, однако, воздержаться от поспешного применения обычных клинических критериев. Значительное число слу­шателей Неподкупного разделяло его мнения и тревоги. Впечатление, произведенное его речью на якобинцев, было необыкновенным. "Всем Собранием овладел священный энтузиазм, и каждый член поклялся име­нем Свободы защищать Робеспьера, рискуя для этого даже жизнью" (80, т.1, с.348). Якобинцы сами обнаруживали большую тревогу в отношении тайных враждебных действий. Так, на одном из бурных заседаний клуба распространился слух, что заговорщики собираются взорвать монастырь. Тут же в подвалы была направлена делегация из трех человек, нашедшая, однако, вместо бочонков с порохом бочонки с вином (7, т.5).

С каждым поворотом событий Робеспьер будет все сильнее прони­каться убеждением, что заговоры не только распространяются повсеме­стно, но и выступают под личиной патриотизма и революционности. Обозначив этот постоянный признак робеспьеровских речей как фено­мен маскарада, проследим за его дальнейшим развитием.

Робеспьеру долго приходилось делить трибуну с людьми, все качест­ва которых предрасполагали их к роли великих ораторов: Мирабо, Бар-навом, Дантоном, Верньо. Как же сумел этот тщедушный человек с одно­тонным слабым голосом, сухими невыразительными жестами, читающий свои заранее написанные речи, тогда как его соперники по части элок­венции были великолепными импровизаторами, обратить на себя внима­ние в столь блестящем окружении, как ему удавалось завоевать и подчи­нить на срок более длительный, чем кому-либо другому, эти бурные, пе­ременчивые и опасные аудитории Революции? Конечно, Робеспьер пре­красно владел словом, но подобное достоинство не было в то время

большой редкостью. Знаменитая речь Неподкупного у якобинцев в день бегства короля обнаруживает нечто, быть может, более важное. Робеспь­ер в резкой, гиперболизированной форме выражает то настроение, кото­рое в неразвернутом, то более скрытом, то более явном виде уже владеет аудиторией. Тревога якобинцев по поводу интриг контрреволюции живо вспыхивает при полных искренности словах Робеспьера о страшном за­говоре, который он видит столь ясно. Феномен маскарада вызывает ре­зонанс повышенной подозрительности в зале. Но и другое чувство — экстаз — легко вызывается благородным самопожертвованием Робеспье­ра: "Я приму почти как благодеяние смерть, которая не допустит меня быть свидетелем бедствий, на мой взгляд неизбежных..." (96, т. 1, с. 158).Охваченные единым порывом, 800 человек, протянув руки к Робес­пьеру, клянутся сплотиться вокруг него, "являя картину дивную по го­рячности их слов, движению рук, выражению лиц и по неожиданности этого внезапного одушевления", — писал Камиль Демулен (80, с.348). Бурная вспышка такого же чувства заставила Учредительное собрание принять декрет, по которому никто из его депутатов не мог быть переиз­бран в следующее Собрание. "Победоносные, но усталые атлеты, предос­тавим поприще смелым и сильным борцам... Рассеявшись по всем частям родины, мы просветим тех из наших сограждан, которые нуждаются в свете, мы распространим общественный дух, любовь к миру, порядкам, законам и свободе" (7, т.5, с.220). И Собрание "с восторгом приняло за­ключения, сводившие его живым в могилу", — комментирует Луи Блан действие экстаза самопожертвования, вызванного Робеспьером (там же). 30 сентября 1791 г. Учредительное собрание торжественно покинуло ис­торическую сцену. Толпа парижан, ожидавшая Петиона и Робеспьера, с восторгом предалась публичному преклонению своим кумирам. Им воз­ложили на головы венки из дубовых листьев, их несли на руках среди приветственных криков, их сопровождали с песнями всю дорогу до дома. Возвращаясь для отдыха в родной Аррас, Робеспьер сделался предметом уже почти общенационального поклонения. На всем пути следования по­вторялись сцены народного ликования с возложением венков, попытками многочисленной толпы распрячь лошадей и заменить их собою и, нако­нец, городской иллюминацией и банкетом.

В новом парламенте — Законодательном собрании — не было уже приверженцев абсолютной монархии, список знаменитых дворянских фамилий и высших духовных званий значительно сократился. Скамьи депутатов занимали никому еще не известные молодые люди. Робеспьер, добившийся закона, запрещающего избирать бывших членов Учреди­тельного собрания, лишился парламентской трибуны. Ее заменил Клуб якобинцев и собственное издание Робеспьера — "Защитник конститу­ции".

Возвратившись в Париж, Робеспьер сразу же включился в обсужде­ние новой меры общественного спасения, которую все более страстно обсуждали в парламенте, народных обществах, газетах. "Все наши беды,

все несчастья, тяготеющие над Францией, анархия, которую беспрерыв­но сеют недовольные, исчезновение звонкой монеты, продолжающаяся эмиграция — все это исходит из мятежного очага, созданного в Брабанте и руководимого французскими принцами. Потушите этот очаг, преследуя тех, кто разжигает его, упорно, неотступно преследуя их, только их, и бедствия исчезнут", — говорил Бриссо в Законодательном собрании (28, т.2, с.59). От предложения разгромить вооруженные отряды дворян-эмигрантов, собравшихся у границ Франции, быстро перешли к призы­вам выступить против их покровителей — европейских монархов, рас­пространить огонь революции на соседние страны, объявить "мир хижи­нам и войну дворцам".

Вначале Робеспьер был увлечен общим настроением и даже произ­нес в Якобинском клубе речь, полную воинственного духа и пылкого патриотизма. Но уже через две недели он решительно изменил свое мне­ние, а вскоре выступил с двумя большими и хорошо продуманными ре­чами против войны. Он предсказывал грозные опасности для француз­ской свободы, когда военачальники будут решать судьбу страны и ничто не помешает им захватить власть, как это сделали Цезарь и Кромвель. "...Не опасаетесь ли вы, что какой-нибудь генерал, победоносная армия, опьяненная восхищением перед этим генералом, может легко склонить чашу весов на сторону правительственной клики, умеренной и антина­родной, которой он будет вождем и орудием?" (96, т.1, с. 194). Предвиде­ние наполеоновского переворота поразительно, но все же не одни эти опасности побудили Робеспьера взять на себя трудную роль противника патриотической войны. Среди единоодушных воинственных криков и все­общих призывов к оружию, он настойчиво повторял, что война — это ловушка, западня, устроенная контрреволюционерами для простодушного народа. "Я пришел раскрыть перед вами глубокий заговор, который, по­лагаю, я хорошо знаю. Я тоже хочу войны, но такой, какой требуют ин­тересы нации: обуздаем наших внутренних врагов, а потом пойдем на наших внешних врагов, если они еще тогда будут" (96, т.1, с.169). Робес­пьер и на этот раз не открывает якобинцам имена заговорщиков, не со­общает факты, изобличающие их, ничего не говорит о том, как удалось ему проникнуть в тайну столь глубокого заговора. Но он уже требует действий, он хочет, чтобы "нация видела, как под мечом закона падают головы тех, кто замышлял гибель своей страны" (96, т.1, с. 182).

Конституция 1791 г. объявляла особу короля священной и неприкос­новенной. За все действия двора считались ответственными министры. Даже бегство королевской семьи, цели которого Людовик XVI достаточно ясно объяснил в своем письме, было поставлено в вину его приближен­ным. Избегая прямо говорить о монархе, революционеры страстно напа­дали на королевских министров. Эти когда-то влиятельные должностные лица превратились в "неприкасаемых". Депутаты не решались прибли­зиться к министру, если последний появлялся в Собрании, боясь поста­вить под сомнение свою патриотическую репутацию. Не удивительно, что

уделом многих министров стала быстрая отставка или даже следствие Верховного суда, а в недалеком будущем — эшафот. Но Робеспьер считал частую смену министров хитрым замыслом двора. "Именно в этой систе­ме, заключающейся в том, чтобы заменять разоблаченных врагов консти­туции замаскированными врагами, которым заранее создается репутация патриотизма, этой системе двор обязан преимуществом, что до сих пор он безнаказанно плел сети своего заговора против нашей свободы" (96, т.1, с. 216). И Неподкупный предлагает разоблачать и карать все преступ­ления всех министров — как настоящих, так и будущих. Но Робеспьеру приходится разоблачать не только двор и его слуг, но и признанных ге­роев первых сражений с абсолютизмом. В Якобинском клубе он обруши­вает на Лафайета обвинения, удивительные по своей резкости. Избе­гающий нападать на конкретных лиц, осторожный и корректный, Робес­пьер на этот раз изменяет себе. "Итак, он хочет захватить диктаторскую власть, но мы еще посмотрим, может ли подлец вести нас к завоеванию свободы. Да, я могу доказать, что Лафайет — самый подлый, самый жес­токий, самый отвратительный из тиранов... Чем больше он совершит преступлений, тем больше мы будем его разоблачать" (96, т.1, с.208). До­казательств, однако, не приводится, и разоблачения подкрепляются лишь непоколебимой уверенностью в их истинности.

Робеспьер много раз говорил о решимости принести свою жизнь на алтарь свободы. Наконец, у него появилась мысль об особой миссии, уго­тованной ему Провидением. "...Ныне оно (небо — А.К.), быть может, призывает начертать моей кровью путь, который должен привести мою страну к счастью и свободе" (96, т.1, с.235). Но оппоненты Робеспьера вовсе не были склонны признать за ним роль спасителя революции. Его обвиняют в тщеславии, стремлении постоянно говорить о себе, попытках добиться власти с помощью лести и обмана народа. "Как я мог бы это сделать? Я ведь не куртизан, не модератор, не трибун, не защитник на­рода. Я сам народ!" — отвечает им Робеспьер (96, т.1, с.235).

Взаимные обвинения, все более резкие и безжалостные, кладут на­чало тому столкновению партий, которое закончится столь трагически. Робеспьер сразу же ставит под сомнение серьезность борьбы, которую его оппоненты ведут с противниками революции. Лучшим доказательст­вом их фальшивой революционности кажутся яростные нападки в ответ на его, Робеспьера, разоблачения. "По этим бредовым эксцессам я понял, какой ужас охватил моих новых противников; все доказательства, возве­щающие мне об их зловещих замыслах, приняли в моих глазах характер очевидности" (96, т.1, с.245).

Когда начавшаяся война принесла первые неудачи, Робеспьер вновь критически оценил предвоенные надежды на восстание в Бельгии против Австрии, врага революционной Франции. Три бельгийские партии никогда не смогут выступить вместе, "ибо в гражданских распрях соперничающие партии ненавидят друг друга больше, чем общего врага, против которого они вначале вооружились" (1, т.1, с.251), — тонко заметил Робеспьер. Но ясно

понимая это в применении к Бельгии, он не мог увидеть того же во Фран­ции. Робеспьер не раз давал доказательства мудрости в общей оценке и ис­кажения мышления в конкретной ситуации. "Конечно, не надо легко допус­кать обвинения в измене, — говорил он, — но когда она реальна! Но когда все обстоятельства свидетельствуют о ней!" (96, т.1, с.254). Этот лиценциат прав с возмущением отверг бы подобные свидетельства преступления в обычном судебном процессе, но теперь каждый шаг его соперников пред­ставлялся ему подтверждением коварной измены.

Как и следовало ожидать, неудачи в войне усилили общую подозри­тельность. Стали говорить о существовании могущественного "австрий­ского комитета", опутавшего своей сетью всю страну. Его предательской деятельности приписывали поражения на фронтах. Противоборствующие группы более или менее прозрачно намекали на связь своих противников со зловещим "австрийским комитетом". Даже Робеспьер не избегнул по­дозрений. Все, однако, были согласны, что центром заговора являются царствующие особы. Раздражение против них усиливалось с каждым днем. Петиции со всех концов Франции, депутации парижских секций, требовали низложения Людовика XVI. Законодательное собрание коле­балось, хотя его прославленные ораторы обвиняли короля все более рез­ко и открыто. Пока вожди медлили, опасаясь нарушить конституцию, в Париже началась подготовка к восстанию. Робеспьер не принял в ней участия, хотя один из повстанческих комитетов собирался у Антуана, в том же доме, где жил Робеспьер. Мучительные сомнения, тревожные опасения за исход дела лишили его душевного равновесия.

10 августа 1792 г. повстанцы, руководимые малоизвестными в то время людьми, штурмом взяли дворец Тюильри. Монархия пала. Робес­пьер торжественно объявил, что свершилась "...прекраснейшая из рево­люций, прославивших человечество, вернее, единственная, имевшая вполне достойную человека цель добиться, чтобы политические общества были построены на основе бессмертных принципов равенства, справед­ливости и разума" (96, т.2, с. 12). Судьбу Франции должен был определить Национальный Конвент. Этот знаменитый парламент, избранный всеоб­щим голосованием, на первом же заседании 21 сентября, провозгласил Францию республикой. Но вместо того, чтобы немедленно заняться по­строением той конституции, которая, и в это верили все, сделает, нако­нец, народ счастливым, вновь избранные депутаты стали яростно напа­дать друг на друга.

Тех, кто занимал правые скамьи, называли, по именам их вождей, "бриссотинцами", "роландистами", иронически именовали "государствен­ными людьми". Позже за ними утвердилось название "жирондисты", хо­тя далеко не все из этих депутатов были посланы в Конвент департамен­том Жиронда. Их противники, именуемые "робеспьеристами", "маратистами", заняли верхние скамьи амфитеатра, образовав знаменитую Гору (Montagne) и охотно называли себя "монтаньярами". Самые известные из них были посланцами Парижа: Робеспьер, Дантон, Марат, Камиль Дему-

лен, Колло д'Эрбуа и др. Вначале Горе пришлось занять оборонительную позицию: ее вождей обвинили в страшном преступлении — стремлении установить диктаторскую власть. Предполагались разные варианты кри­минала — то триумвират в составе Робеспьера, Дантона и Марата, то единовластие одного из троих. 25 сентября депутат Барбару открыто об­винил Робеспьера. Он утверждал, что сразу же после народного восста­ния 10 августа приближенный Неподкупного Панис назвал ему имя Ро­беспьера "как добродетельного гражданина, который должен стать дик­татором Франции" (37, т.З, с. 252-253). Барбару ручался, что Робеспьер этого не опровергнет. Однако и Панис, и сам Робеспьер не менее реши­тельно утверждали обратное. Призрак диктатуры тревожил депутатов Конвента, и они с раздражением выслушивали пространные объяснения Робеспьера. Он сам подробно описал ход заседания в своей газете, кото­рая теперь называлась "Письма моим доверителям". Параллельно излага­лась серия разоблачений генералов-предателей. 23 сентября "генерал Монтескью разоблачен перед собраннием и смещен", — пишет Робеспьер (96, т.2, с.24). Однако через два дня оказывается, что обвиненный в анти­государственной деятельности Монтескью, командовавший Южной ар­мией, успешно развил наступление в Савойе, о чем и доложил Конвенту. Декрет о смещении генерала Монтескью отменяется — спокойно конста­тирует Робеспьер. Но он весьма неодобрительно относится к другому ге­нералу, поскольку на обвинения в актах измены государству Люкнер, "как и все ему подобные... отвечает ссылками на оказанное ему нацией доверие и якобы бесспорную пользу, им принесенную" (96, т.2, с.36). В тот же день сам Робеспьер, отвечая на обвинение в диктатуре, доказыва­ет, что он "защищает права народа" и много сделал для дела свободы (96, т.2, с.37). Он возмущается, когда его перебивает голос из зала: "Не об этом речь!" (96, т.2, с.38). Он находит убедительные слова для ответа: "Граждане, неужели вы думаете, что тот, кого обвинили в измене своей стране, не имеет права противопоставить этому туманному обвинения всю свою жизнь?" Робеспьер неудержим в перечислении "неопро­вержимых доказательств своего патриотизма", пока его снова не начи­нают перебивать. Осселен: "Не намерен ли Робеспьер закончить эту длинную литанию и дать нам краткое и чистосердечное объяснение?" (96, т.2, с.238). Лекуант-Пюйраво: "Робеспьер, не рассказывай нам, что ты делал в Учредительном собрании, скажи нам просто, стремился ли ты к диктатуре и триумвирату?" Неподкупный резонно отвечает, что нелепо было бы свести оправдание к одной фразе: "Я вовсе не предлагал дикта­туру и триумвират!" (96, т.2, с.39). Если бы Робеспьер мог сопоставить стоящие рядом собственные пространные объяснения и оправдания ге­нерала Люкнера, так же как и "всех ему подобных", полное совпадение системы доказательств было бы для него очевидным. Но вследствие свое­образного состояния психики некоторые очевидные факты оказываются ему недоступными, и тогда рассуждения этого высокообразованного юриста производят впечатление странных противоречий и софизмов. С

таким явлением, которое может быть названо феноменом психического "слепого пятна", не раз предстоит встретиться.

Речи Робеспьера со всеми отраженными в них особенностями часто воспринимались оппонентами как уловки хитрого и беспринципного де­магога. Обвинения жирондистов сконцентрировались в решающем вы­ступлении Луве на заседании Конвента 29 октября 1792 г. Вместе с прав­доподобной оценкой культа, распространившегося среди сторонников Робеспьера, Луве проявил полное непонимание мотивов поведения Не­подкупного. Робеспьер "расточал самую низкую лесть нескольким стам граждан, которых вначале называл народом Парижа, затем просто наро­дом, а затем сувереном, — говорил Луве, — ...это была хитрость столь же грубая, сколь преступная, хитрость, которой пользовались все узурпато­ры, от Цезаря до Кромвеля, от Суллы до Массаньеля..." (127, с.183). Яко­бинцы, эти "посредственные интриганы", уверяли, что Робеспьер — единственный достойный человек Франции и он один может спасти оте­чество. Готовый "говорить всегда, говорить беспрестанно, говорить ис­ключительно одному", Робеспьер стремился "быть услышанным несколь­кими сотнями зрителей, аплодисментов которых он хотел добиться какой бы то ни было ценой" (127, с. 182). И Луве обращается прямо к Робеспье­ру: "...Я обвиняю тебя, что ты постоянно представлял из себя объект по­читания, что ты позволял, чтобы в твоем присутствии на тебя указывали как на единственного добродетельного человека во Франции, могущего спасти народ... Я обвиняю тебя, наконец, в том, что ты явно стремился к высшей власти, что доказывается как приведенными мною фактами, так и всем твоим поведением, которое больше дает для твоего осуждения, чем все мои слова. Предлагаю, чтобы расследование поведения Робеспье­ра было поручено какому-нибудь комитету" (127, с. 186). Эффект речи Луве был впечатляющий, но недолгий. Трудно было осудить человека за то, что он стал объектом почитания, а доказательств стремления Робеспь­ера к диктатуре у Луве не было. Он ошибался, приписывая Робеспьеру расчетливую лесть в речах о народе, и те, кто слушал Луве, чувствовали это, тем более, что фетишизированное понятие "народ" приобрело столь большую популярность, что сам Луве не хотел примириться с "обого­творением одного человека" именно потому, что видел в этом "унижение великого народа" (127, с. 183).

Осторожный Робеспьер потребовал неделю, чтобы подготовить свой ответ. Когда он явился в Конвент, то, по свидетельству Вилата, приводи­мому Луи Бланом, "...трибуны были переполнены густой толпой исступ­ленных женщин, рукоплескавших ему с благоговейным восторгом" (7, т. 11, с.45). Спокойно, сдержанно и очень точно ведет Робеспьер свою за­щиту. Он весьма правдоподобно определяет метод Луве: "Чтобы обеспе­чить ваше господство, вы прибегаете к весьма надежному и удобному методу: противников именовать негодяями и чудовищами, а сторонников выдавать за примерных патриотов" (96, т.2, с.91). Правда, сам Робеспьер, чего он на этот раз не замечает, применяет столь популярный прием от-

нюдь не реже других. Но он находит и другой, поистине гениальный способ борьбы: свою защиту он связывает с защитой народа и защитой революции. Для тех, кто принял фетишизированный образ народа, пред­ставители которого на трибунах столь бурно поддерживали своего при­знанного защитника, моральная чистота Робеспьера становится несо­мненной.

Речь Робеспьера произвела потрясающее впечатление. Шквал апло­дисментов и общее возбуждение заглушили попытки Луве и Барбару продолжить дискуссию. Ожидавшая Робеспьера толпа с пением Марсель­езы проводила его до дверей Якобинского клуба. С этого момента у Не­подкупного появились добровольные телохранители.

Вопреки всем нападкам на Робеспьера культ его продолжал разрас­таться. Особенно поражало современников влияние Неподкупного на женщин, "а между тем лицом он не был привлекателен, манеры его были лишены грации и непринужденности, красноречию его не шли на пользу ни звук голоса, ни жесты... сам же он... казалось, старался замуровать свое сердце, и если из него иногда вырывались берущие за душу мелан­холические ноты, то немедленно вслед за этим вновь выступало в нем отвлеченное существо", — так описал Бриссо сухую, скрытную, шизоид­ную натуру Робеспьера, казалось бы, не созданную, чтобы волновать женщин (7, т.б, с.269). Но именно они, эти, как их стали называть, "духовные дочери Робеспьера", первыми начинали рукоплескания, кото­рыми сопровождались его речи в Якобинском клубе. Именно их фанати­ческая вера в чистоту Неподкупного помогла ему так успешно защитить­ся от нападок Луве. Кроме причин, общих для обоих полов, женщины, как кажется, имели свои, особенные причины для привязанности к Ро­беспьеру. Более склонные к верному интуитивному восприятию чувств другого человека, точнее, чем сильный пол, определяющие ложь и пус­тую аффектацию, женщины сразу почувствовали глубокую искренность Робеспьера, его постоянную внутреннюю убежденность, доходящую до готовности к самопожертвованию. Весь суровый, даже страдальческий облик Робеспьера, видимые усилия, которых стоила ему борьба, его аске­тическая, трудовая жизнь находились в полном согласии с тем, что он проповедовал. Кондорсе писал: "Спрашиваешь себя порой, почему за Ро­беспьером тянется столько женщин, у него дома, на трибуне Якобинско­го клуба, у Кордельеров, в Конвенте? Это потому, что Французская рево­люция представляет собой религию, а Робеспьер создал в ней секту; он священник, окруженный благочестивыми богомолками, но совершенно очевидно, что все могущество Робеспьера держится на женщинах... ему присущи все черты не главы религии, а главы секты; он создал себе ре­путацию суровости, граничащей со святостью..." (28, т.З, с.308-309). Но культ Робеспьера захватил не только женщин — наиболее чуткий эле­мент среди его приверженцев. Сильный пол столь же глубоко был вовле­чен в поклонение своему вождю, хотя и проявлял чувства несколько иным образом.

Конечно, Робеспьер не был единственным кумиром Революции. Ко­гда-то появление Людовика XVI в Национальном собрании вызвало взрыв неудержимого восторга среди депутатов. Позже Петион, соратник Робеспьера до крайней левой в Учредительном собрании, а затем знаме­нитый мэр Парижа, был обожаем в буквальном смысле этого слова: его почитали, как бога, и публично сравнивали с Христом (80, т.2). Очень бурный, хотя и короткий, период поклонения выпал на долю Марата. Но среди всех революционных культов самым длительным и глубоким был культ Робеспьера. И надо согласиться, что не было во Французской рево­люции человека, более пригодного для обожествления, чем Робеспьер. Многие прославленные вожди, которых народ одаривал своей перемен­чивой любовью (как, например, Дантон), были в его глазах все же суще­ствами обычного порядка: жены и дети, друзья и любовницы, театраль­ные ложи и загородные дома с несомненностью свидетельствовали о земном происхождении. У Робеспьера то, что обычно именуется личной жизнью, было настолько атрофировано, что он казался стоящим вне этой слишком обыденной области — одинокая фигура, целиком пребывающая в высшей сфере вечных принципов добра и справедливости. Так шизо­идная природа Робеспьера создала для него несомненное преимущество, когда жажда поклонения стала искать своих кумиров. Она же, эта при­рода, побудила Робеспьера уклониться от должности общественного об­винителя, на которую он был избран. Он не стал министром, как Дантон, и позже, в Комитете общественного спасения, за ним не числилась ка­кая-то определенная область государственной работы, а лишь общее ру­ководство. И дело вовсе не в том, что Робеспьер ловко избегал должно­стей, на которых мог бы служить народу, и искал тех, где мог бы этим народом командовать, как утверждали его оппоненты. Великий трибун стремился в те абстрактные сферы, где наилучшим образом проявлялась его сила, и, как это свойственно многим шизоидным личностям, избегал практических вопросов, где проявлял нерешительность, а порой и пол­ную беспомощность. Весьма кстати для своей популярности, он никогда не был прямо связан ни с началом войны, ни со снабжением Парижа продовольствием, ни с попытками уменьшить инфляцию.

Главным храмом Робеспьера был, несомненно, Якобинский клуб, и здесь его речи обладали необыкновенной силой внушения. Как бы ра­ционально они ни были построены, сколько бы раз ни повторялись в них слова о доказательствах, опровержениях, подтверждениях, — они адре­совались все же, чаще скрыто, иногда явно, не к аналитическим способ­ностям слушателей, а к сфере их эмоций. Экстаз рождают слова Робес­пьера, когда он в речи о средствах спасения государства и свободы при­зывает якобинцев: "Пойдем на площадь Федерации, должностные лица и граждане, вооруженные и невооруженные, пойдем и возложим искупи­тельную жертву на алтарь свободы.... мы будем упиваться небесными на­слаждениями добродетели и на следующий день умрем, если это нужно, под ударами наших общих врагов" (96, т.1, с.210). И тут же следует вну-

шение: "Заставьте дрожать наших врагов, если не хотите сами их боять­ся" (96, т.1, с.213). Великий мастер суггестии, внушения, Робеспьер легко возбуждает нужные чувства, которые быстро овладевают аудиторией. Когда он требует обезвредить "коварные сочинения журналистов, ин­спирируемых иностранными державами", и выступить против партии "развращенных людей", он обращается к якобинцам с вопросом: "Вам надо решить, хотите ли вы спасти человечество?" В тот же миг все вста­ют в единодушном порыве и, махая шляпами, восклицают: "Да, да, мы этого хотим!" И Робеспьер продолжает: "Вы должны истребить всех на­ших врагов оружием закона" (96, т.2, с.335-337). Он не уточняет ни спо­собов достижения цели, ни времени, ни конкретных лиц, но он возбуж­дает нужное настроение, и оно будет делать свое дело. Довольно часто Робеспьер использует жалость, чтобы соответствующим образом настро­ить своих почитателей. Когда горячий Барбару перебивает Робеспьера, произносящего речь в Конвенте, последний вызывает сочувствие аудито­рии одной фразой: "Вы видите, как пользуются слабостью моего голоса, чтобы помешать мне говорить правду" (96, т.2, с.237). Робеспьер вызывает большое волнение каждый раз, когда говорит о близкой и неминуемой гибели, которую готовят ему могущественные противники, и о своем бестрепетном намерении пожертвовать жизнью ради свободы.

Суггестивная сила Робеспьера часто оказывается неотделимой от подоз­рительности, которую он тем легче внушает своим поклонникам, чем больше они сами к ней предрасположены. Во время процесса генерала Кюстина, обвиненного в государственной изммене, когда обнаружилось полное отсутст­вие доказательств, а мужественное поведение подсудимого вызвало симпа­тии публики в Революционном трибунале, Робеспьер с горечью говорил у якобинцев: "Кюстин еще жив и его голова крепче сидит на плечах, чем моя, чем головы всех патриотов!" (96, т.2, с.43). И хотя Революционный трибунал не был настроен чересчур миролюбиво, а хотел лишь получить кое-какие фактические данные и соблюсти необходимые формальности, у Робеспьера усилилось подозрение, что "коварные и крючкотворные" формы правосудия послужат спасению Кюстина. "Он оправдан, убийца наших братьев! Он уничтожит всю расу людей и вскоре останутся одни тираны и рабы!" — восклицает оратор. И эта гипербола оказывается мощным суггестивным хо­дом. "Нет! Нет!" — кричат со всех сторон потрясенные якобинцы (там же). Их настроение сыграло свою роль, когда Революционный трибунал решился вскоре отправить Кюстина на эшафот.

В неразрывном единстве с индукцией аффективных состояний все­гда шла индукция феномена маскарада. Робеспьер говорит, разоблачая очередных заговорщиков: "Если последняя клика не погибнет завтра, не погибнет сегодня, армии будут побиты, ваши жены и дети будут зареза­ны, Республика будет растерзана в куски. Париж будет уморен голодом, вы сами падете под ударами ваших врагов и после вас потомство оста­нется под игом тирании". О том, что суггестия действует, свидетельствует ремарка: "Ужас охватил собрание" (96, т.З, с. 142).

Никто не казался более последовательным в проведении великих принципов, чем Робеспьер, и прозвище Неизменный было им заслужено, как считал Луи Блан, не менее, чем почетное прозвище Неподкупный. И все же с его взглядами случались удивительные перемены. В ноябре 1792 г. Робеспьер призвал Национальный конвент объявить Людовика XVI "изменником родины и преступником в отношении человечества и при­казать покарать его как такового" (96, т.2, с.84). К королю, свергнутому революцией 10 августа и заключенному в Тампль, были прикованы взоры всей Франции. Его судьба заслонила на время ход военных действий и беспорядки, вызванные нехваткой продовольствия. Впрочем, в сознании многих то и другое казалось связанным с немедленным решением участи бывшего "отца французской свободы", а ныне "кровожадного тирана". Ожесточение против короля захватило и Париж, и провинции. Его счи­тали главным виновником всех бедсствий. Робеспьер обратился к Конвен­ту: "Я призываю, чтобы тиран французов, глава всех заговорщиков был завтра же приговорен к той мере наказания, которую он заслужил свои­ми злодеяниями" (96, т.2, с. 104-105). Никаких сомнений относительно за­служенной меры наказания, разумеется, не было. Робеспьер призывал казнить короля. Давний и принципиальный противник смертной казни, требовавший вычеркнуть из свода законов новой Франции эти "юри­дические убийства", противные разуму, справедливости и вредные для общества, Робеспьер произнес полтора года назад большую и аргументи­рованную речь в Национальном собрании. Закон о смертной казни "нелеп и несправедлив" в самом своем существе, доказывал он. Те, кто думает иначе, считают человека только животным, поведением которого можно управлять лишь с помощью страха смерти и телесных мук. Но худшие из мук — нравственные, и они потрясают человеческие существа глубже и сильнее, чем ужас насильственной смерти. Обычное заблужде­ние — "смешивать эффективность наказания с эксцессами строгости: они абсолютно противоречат друг другу" (96, т.1, с.151-153). Один из ос­новных доводов против смертной казни — человек может убить другого человека только защищая свою жизнь, но все общество не может посту­пать подобным образом, ибо преступник, представший перед судом, уже не опасен ему. Он изолирован, находится под стражей и ждет наказания. Убить его — значит превысить меру, необходимую для коллективной за­щиты. Но существует и другое, не менее важное возражение против этих "торжественных убийств": возможность непоправимой ошибки при са­мой совершенной юридической системе, при самых честных, просвещен­ных и проницательных судьях. "Лишь тот, чей вечный глаз проникает вглубь сердец, может налагать неотменяемые меры", — говорит Робеспь­ер (96, т.1, с. 153). Но теперь он требует первого исключения из, казалось бы, незыблемого принципа: "Вы говорите, что у нас республика, а Людо­вик продолжает жить!" Однако не суда над королем желает Робеспьер. Он хочет, чтобы тирана казнили без всяких юридических формально­стей. "Предложение провести процесс Людовика XVI в какой бы то ни

было форме означает возврат к королевскому и конституционному дес­потизму. Мысль эта контрреволюционная, ибо это означает поставить под вопрос саму революцию". Утверждение подкрепляется той странной логикой, создающей впечатление грубых софизмов, примеры которой уже приводились. "...Действительно, если Людовик все еще может быть предметом судебного разбирательства, Людовик может быть оправдан, он может оказаться невиновным. Если Людовика оправдают, если Людовик может считаться невиновным, то что будет с революцией? Если Людовик невиновен, все защитники свободы окажутся клеветниками" (96, т. 2, с. 133).

Защитники свободы были вполне убеждены в виновности Людовика XVI. Невозможно было сомневаться в его тайных контактах с эмиграци­ей, в попытках использовать чужеземцев для возвращения своей власти. Не нашлось ни одного депутата Конвента, который голосовал бы против признания бывшего короля виновным в преступлениях перед нацией. Но когда Робеспьер попытался представить Собранию свой проект декрета, общий ропот заглушил его слова и Конвент постановил судить Людовика XVI с соблюдением всех необходимых формальностей. Марат, призы­вавший обычно к самым решительным мерам, был удивлен речью Робес­пьера и заметил, что такие принциипы правосудия принесут Революции больший вред, чем все тираны, вместе взятые (7, т.7, с. 19).

Во второй обстоятельной речи на эту же тему Робеспьер оперирует фетишизированным образом народа, чтобы доказать, что никакого суда над королем не нужно. Бывший тиран французов уже осужден всеобщим и стихийным движением народа, а "это и есть самый верный, самый справедливый и чистый суд" (96, т.2, с. 176). Но вот некоторые противни­ки Робеспьера предлагают, чтобы Конвент обратился к народу для опре­деления наказания королю, уже признанному виновным. Они хотят предложить первичным собраниям избирателей решить, заслуживает ли Людовик XVI казни или тюремного заключения. Робеспьер резко и стра­стно оспаривает этот проект. Народ, утверждает он, занят работой в поле и мастерской, он воюет в республиканских армиях и в то время, как "наиболее мужественные граждане проливали бы остатки своей крови за родину, подонки нации, самые подлые и развращенные люди, все репти­лии кляузы, все надменные буржуа и аристократы, все люди, рожденные ползать и угнетать других под командованием монарха, стали бы хозяе­вами собраний, оставленных благородными, но простыми и бедными людьми, безнаказанно уничтожили бы все созданное героями свободы, обратили бы их жен и детей в рабство и одни, нагло приняли бы реше­ние о судьбах государства! Вот кааков тот страшный план, который глубо­чайшее лицемерие — скажем прямо — самое бесстыдное мошенничество осмеливается скрывать под именем народного суверенитета... Разве вы не видите, что этот проект направлен к уничтожению самого Конвента?" (96, т.2, с. 183). Робеспьером нарисована устрашающая, но совершенно невероятная картина. Ведь он говорит о первичных собраниях, только что избравших Конвент, избравших самого Робеспьера, Дантона, Марата

и других монтаньяров, тот самый Конвент, который объявил об уничто­жении монархии и единогласно провозгласил республику. И никто иной, как Робеспьер, предложил эти первичные собрания на основе всеобщего избирательного права как промежуточный этап для выбора депутатов Конвента. Ему казались в то время нелепыми и подозрительными возра­жения Бриссо. "Утверждают, — писал он, — будто в первичных собрани­ях будет господствовать аристократия. Кто может этому поверить, раз сам созыв этих собраний будет сигналом объявления войны аристокра­тии? Как можно поверить, что огромное множество секций может быть соблазнено или подкуплено? ...Какая дерзость или какая косность со стороны людей, избранных нацией, отрицать ее здравый смысл и ее не­подкупность при вынесении тех критических решений, когда речь идет о ее спасении и о ее свободе!" (96, т.2, с.557).

У автора нет намерения выискивать противоречия во взглядах и принципах участников великих событий 1789—1794 г. г. и тем более да­вать им какую-то моральную оценку. Они интересны для исследования лишь в том случае, когда оказываются связанными с аномальным мыш­лением.

Публично предъявлять столь наглядно противоречивые мнения Ро­беспьер мог, по-видимому, благодаря феномену психического "слепого пятна", затемняющего в сознании особенно неудобные факты. Но когда ему все же пришлось дать какое-то объяснение ужасной роли, которую должны сыграть избирательные собрания, здесь вполне проявился фено­мен маскарада: во всем виноваты "чары, посредством которых подлые лицемеры соблазнили доверчивых людей и даже патриотов" (96, т.2, с. 190). Ведь тайные враги народа пользуются именно его добродетелями для своих неустанных интриг. И Робеспьер горько замечает: "Все как будто в заговоре против общественного счастья..." (96, т.2, с. 190).

После смерти короля скоро заметили, что не все пороки, считавшие­ся порождением тирании, погибли вместе с тираном. Количество продук­тов отнюдь не увеличилось, "ажиотаж" и спекуляция продолжали терзать народ. Поднялись цены на хлеб. 25 февраля 1793 г. в Париже разрази­лись продовольственные волнения. Возбужденные толпы, состоявшие, главным образом, из женщин, врывались в бакалейные лавки. Проклиная дороговизну, люди заставляли продавать им мыло, сахар, свечи, соду и др. товары по ценам, которые устанавливали сами; не обошлось, конечно, и без открытых грабежей. Беспоряддки продолжались несколько дней. Та­ковы исторические факты. Робеспьер дал им следующую оценку: "Так как я всегда любил человечество и никогда не старался никому льстить, я буду говорить правду. Налицо — заговор, направленный против патрио­тов. Интриганы хотят погубить патриотов" (96, т.2, с.250). И тут, что весьма для него необычно, Робеспьер переходит от резких, но абстракт­ных обвинений к своим личным впечатлениям. Он рассказывает, что сам был свидетелем волнений на улицах и видел в толпе рядом с "честными гражданами" иностранцев и богачей, "переодетых в почтенную одежду

санкюлотов" (96, т.2, с.251). Под этой же одеждой прятались слуги извест­ных аристократов, возбуждавшие толпу и доводившие до исступления женщин.

Такие наблюдения Робеспьера, естественно, настораживают клини­циста: не приобрел ли феномен маскарада вполне определенные черты бредовых идей? Однако и здесь обнаруживаются обстоятельства, побуж­давшие до сих пор не торопиться с заключением. Вовсе не один Робеспь­ер был свидетелем сцены с переодеванием. На том же заседании Яко­бинского клуба, на котором выступал Робеспьер, оратор, не названный в протоколе по имени, утверждал, что видел переодетых людей в бедном платье, покрытом пылью от долгого пути, и эти люди советовали женщи­нам забирать товары в лавках, а торговцам-бакалейщикам рубить головы. На трибунах для публики, где, вероятно, лучше знали о случившемся, по­слышались протесты и крики: "Это неправда!" Но тут же выступивший Дюбуа-Крансе подтверждал, что эмигранты, переодетые санкюлотами, толкали парижан на эксцессы под предлогом недостатка продовольствия, а также и агенты Питта, принявшие обличие ультрареволюционеров, вдохновляли беспорядки (73, с. 119-120). На следующий день в Конвенте свидетелем событий выступил Ласурс, который сам слышал, как агитато­ры возбуждали толпу и говорили, что народ стал еще несчастнее с тех пор, как бедный король казнен.

Историкам не так уж часто выпадает возможность проверить выска­зывания своих героев с такой убедительностью, как в данном случае. Во время беспорядков было арестовано много людей, и муниципалитет, пол­ностью якобинский, стремился подтвердить правоту Робеспьера и Дюбуа-Крансе. Сохранились следственные дела обвиняемых, и А.Матьез изучил их. Ни один из арестованных мятежников не оказался аристократом, эмигрантом или переодетым богачом. Точно так же среди арестованных не удалось изобличить ни одного иностранного агента. Почти все они были страдающими от дороговизны ремесленниками или мелкими тор­говцами (73, с. 121).

В обычной клинической практике рассказ Робеспьера вероятнее все­го свидетельствовал бы об эпизоде острого бреда. Но тогда он проделал бы определенную динамику и отразился на последующей картине болез­ни. Здесь же он предстает в виде изолированного, единичного высказы­вания. Точно так же, ни у Дюбуа-Крансе, ни у Ласурса, насколько из­вестно, он не получил дальнейшего развития. Правда, проведенное муни­ципалитетом расследование не побудило Робеспьера критически оценить то, что он "видел", и, когда продовольственные волнения потом не раз повторялись, он снова расценивал их как тайные происки врагов рево­люции. Но никогда не приходилось ему больше наблюдать "маскарад" собственными глазами. Групповой характер описанного явления потре­бует особого объяснения, попытка которого будет предпринята в другой главе.

Предлагая свои меры в борьбе с продовольственными волнениями, Робеспьер все же учитывает не только воображаемые, но и действитель-

ные причины беспорядков. Кроме наказания подстрекателей, этих глав­ных виновников многих бед, он желает так же облегчения нищеты, так как "волнения могут быть грозными лишь в том случае, если враги сво­боды могут выкрикивать перед изголодавшимся и отчаявшимся народом слова голод, нищета. Надо вырвать из их рук это опасное оружие..." (96, т.2, с.288). Никогда еще фетишизированный образ народа не был так да­лек от обыкновенных, во плоти людей, и в то время как утверждалось, что "Гений французского народа парит над миром, (96, т.2, с.254), сам французский народ толпился в очередях перед продовольственными лав­ками.

Вскоре в двух речах против интриганов, произнесенных в Якобин­ском клубе, Робеспьер публично обнажает другие приемы, к которым прибегают изобретательные враги нации. Сама свобода слова стала страшным оружием в руках тех, кто сражается с патриотами. Другой ме­тод заговорщиков, которые "хотят убить свободу", состоит в том, что подкупленные ораторы выступают с "неумеренными речами", и те пре­датели, которых "уже разоблачили", теперь обвиняют истинных револю­ционеров, причем обвиняют именно в заговоре с целью уничтожить на­родных представителей. Робеспьер следующим образом объясняет столь странное положение: "Есть два заговора, один — действительный, другой — воображаемый", — говорит он (1, т.2, с. 264-265).

Интересная реакция Робеспьера, когда он сталкивается с вполне ре­альной изменой. Генерал Дюмурье после нескольких поражений вступил в конфликт с правительством, а затем перешел на сторону врага. Для Неподкупного не было сомнений, что сами неудачи Дюмурье на полях сражений — результат его предательских действий. Более того, 3 апреля 1793 г. он заявляет в Конвенте, что и первые победы, которые революци­онные армии одержали под руководством Дюмурье, его блестящие успе­хи в Бельгии, а затем в Голландии были заранее спланированы генера­лом-изменником, чтобы усыпить бдительность истинных патриотов. Сво­их противников Робеспьер причисляет теперь к сообщникам Дюмурье. Он определяет изменников на основании их предполагаемых связей с генералом: "Не подлежит сомнению, что Келлерман — предатель; он был близким другом Дюмурье. У него была в свое время ссора с Кюстином; один из них был предателем. Нам достаточно моральных презумпций, чтобы сместить всех друзей Дюмурье и, в частности, Келлермана" (96, т.2, с.319).

Естественных и вполне очевидных причин для военных неудач было не меньше, чем для нехватки продовольствия, но феномен маскарада заслонил их в сознании Робеспьера. "Под Аахеном нашу армию предали", "Осада Ма-стриха была снята в результате измены", — говорил он в Конвенте. Но по­скольку явные аристократы побеждены и отброшены за пределы республи­ки, главный виновник грозящих ей опасностей — "это сброд слабых и лице­мерных людей, скрывающих под видом умеренности и патриотизма свою привязанность к принципам аристократии" (96, т.2, с.270).

В критических ситуациях особенности мышления Робеспьера всегда становились более заметными. Еще в октябре 1792 г., после трудной за­щиты от яростных нападок жирондистов, он объявил, что "в республике есть лишь две партии, партия добрых граждан и партия дурных граждан" (96, т. 2, с. 53). Весной 1793 г. постоянным признаком социального воспри­ятия Робеспьера становится исчезновение оттенков, переходов, цветов. Правые, левые, колеблющиеся, люди без определенных убеждений, французы, иностранцы, католики, протестанты и атеисты, фанатики и стяжатели, любители спиртного и бездельники — все разделяются его воображением на два полюса, один из которых всегда окрашен белой, другой — черной краской. Это два мира, во всем противоположные, и защитники народа всегда одновременно истинные революционеры, стой­кие монтаньяры, скромные и бескорыстные почитатели правды и исти­ны, в то время как их противники являются одновременно их моральны­ми антиподами — интриганами, стяжателями, коварными клеветниками, низкими безбожниками. "Во Франции остались лишь две партии — на­род и его враги", — говорит Робеспьер в Якобинском клубе и коротко поясняет свою классификацию: "Кто не за народ, тот против народа, кто ходит в шитых золотом штанах, тот враг всех санкюлотов" (96, т.2, с.ЗЗЗ). Предлагая неотложные меры общественного спасения, Робеспьер всегда будет подчеркивать свое размежевание: "Есть только две партии — пар­тия честных людей и партия развращенных людей" (там же).

Описанный феномен автор предлагает назвать полярностью мышле­ния. Он еще не раз обнаружится в речах Робеспьера и роковым образом проявит себя при оценке тех вождей революции, которые попытаются избегать крайностей. Робеспьер не сможет поверить в их искренность и всегда будет подозревать скрытые связи с черными силами тирании.

Ожесточенная война двух республиканских партий в Конвенте раз­решилась вмешательством третьей силы — Парижской Коммуны с ее на­циональной гвардией. Но, как это уже бывало с Робеспьером в реши­тельные минуты, мрачные предчувствия и мучительные колебания овла­дели им. Он, всегда разоблачавший жирондистов, так и не смог взять на себя личную ответственность за какие-либо практические действия. Пе­ред самым восстанием и арестом жирондистов он произнес в Якобин­ском клубе речь, в которой заметны ноты уныния и даже отчаяния: "Я не способен предначертать народу средства к его спасению, сделать это не дано одному человеку, не дано и мне: я изнурен четырьмя годами рево­люции и раздирающим душу зрелищем торжества тирании, я гибну от медленной горячки, особенно от горячки патриотизма. Вот и все : друго­го долга мне больше не остается в эту минуту" (7, т.8, с.340). Но уже на следующий день после победы Робеспьер заботился о том, чтобы яко­бинцы не думали, будто уничтожены все заговоры. "Я попросил слова для того, чтобы напомнить Обществу (друзей свободы и равенства, то есть якобинцам — А.К.), что в нем есть изменники, которых следует по­карать" (96, т.З, с.7).

В некотором контрасте с необычайными способностями маскировки, которые Робеспьер всегда предполагал у врагов свободы, находились его все более частые призывы ускорить осуществление правосудия. "При­творство и ловкость — вот средства наших врагов", — говорил он яко­бинцам (96, т.З, с. 11), а через неделю, 18 июня, выступил в Конвенте про­тив отсрочки на 3 дня казни двух лиц, обвиняемых в мятежных действи­ях в Вандее. "Нам не нужны признания преступника", — парировал он доводы за продолжение следствия. "Беспорядок происходит не от того, что мы не знаем заговорщиков, а от небрежности, с которой мы их кара­ем... все знают, что их сообщники существуют в Конвенте" (96, т.З, с.21).

Если бы пришлось определять юридическое кредо Робеспьера, его можно было бы назвать презумпцией виновности. Он не нуждался в свидетелях, уликах, доказательстввах, судебных разбирательствах для того, чтобы изобличить преступников, злоумышляющих против Республики. Вина королевы, Кюстина и других генералов, жирондистов, так же как впоследствии Дантона и Камиля Демулена, была для него самоочевидной и, если Революционный суд действовал недостаточно быстро, это каза­лось Неподкупному рецидивом судейского крючкотворства старых вре­мен, либо даже уловками для спасения врагов свободы.

Юридический принцип Робеспьера — презумпция виновности — прямо следовал из феномена маскарада. Отсюда шла недоступная крити­ческой оценке убежденность в тайных преступных действиях многочис­ленных врагов. Когда жирондисты предложили изгнать из Франции всех Бурбонов, Робеспьер посчитал столь решительную меру ловким маневром с давно задуманной целью возвести на трон другую династию. "Но где доказательства?" — спросил у него Тибодо. "Доказательства! Доказатель­ства! Вы хотите от меня доказательств юридических? У меня на этот счет нравственное убеждение. Сверх того, события докажут, прав ли я. Бере­гитесь, как бы не оказалось слишком поздно" (7, т.8, с.204).

27 июля 1793 г. Робеспьер вошел в состав Комитета общественного спасения и сразу же стал его центральной фигурой. Именно он опреде­лял и разъяснял политику Комитета, добивался ее одобрения Конвентом, именно он доставил правительству поддержку якобинцев — непременное условие стабильности. Он же часто определял исход сражений с очеред­ными заговорщиками.

Поскольку монархисты, разбитые и напуганные, не проявляют призна­ков жизни, жирондисты казнены или бежали, депутаты, осмелившиеся за­щищать их, заключены в тюрьмы, главными контрреволюционерами Робес­пьер считает теперь тех республиканцев, которые уклонились от идеальной линии, ведущей к народному счастью. Таких уклонов, естественно, обнару­живается два: левый и правый. Среди вождей первого были руководители Парижской Коммуны Эбер и Шометт, в рядах второго — такие революци­онные звезды первой величины, как Дантон и Камиль Демулен.

Борьба между правыми и левыми — умеренными и ультрареволю­ционерами — велась яростно, но она представлялась Робеспьеру очеред-

ным спектаклем, устроенным тайными врагами свободы. "...Это все те же актеры, играющие в разных масках. Остается всегда все та же сцена, то же театральное действие" (96, т.З, с. 102). Вследствие полярности мышле­ния, теперь особенно заметной, Неподкупный не может поверить не только в искренность различных республиканских мнений, но и в реаль­ность существования каких-то разновидностей врагов свободы. Умерен­ные и ультрареволюционеры, считает он, это лишь два отряда одной враждебной армии, ибо "он умеренный или он безрассудный патриот, смотря по обстоятельствам. В прусских, английских, австрийских и даже московских комитетах решают то, что он будет думать завтра... это слуги одного и того же хозяина или, если хотите, соучастники, которые делают вид, что они ссорятся, для того, чтобы лучше скрыть свои преступления" (96, т.З, с. 16).

В самые победные месяцы Республики Робеспьер обнаруживает ин­фекцию, поразившую все клетки социального организма. Агенты враж­дебных государств — Австрии, Англии, России, Пруссии, Италии — "имели время установить во Франции тайное правительство, соперни­чающее с французским правительством; они также имеют свои комите­ты, свои казначейства, своих агентов... Они совещаются в наших управ­лениях, в наших секционных собраниях, они пробираются в наши клубы; они заседали даже в самом святилище национального представительст­ва". Смешиваясь с патриотами и находясь повсюду рядом с ними, бес­численные иностранные агенты усвоили коварный и хитроумный способ действий. "Они бродят вокруг нас, они обманывают наших братьев, они потакают нашим страстям... Если вы слабы, они хвалят вашу осторож­ность. Если вы осторожны, они обвиняют вас в слабости. Они называют вашу смелость дерзостью, вашу справедливость — жестокостью... Под маской патриотизма они вчера убивали защитников свободы, а сегодня принимают участие в их торжественных похоронах... нечестивые когор­ты иностранных эмиссаров пополнились, Франция наводнена ими" (96, т.З, с.95-96).

Избавиться от иностранных агентов казалось труднее, чем от собст­венных оппозиционеров. Два удара последовали один за другим. Казнили вначале левых, затем правых уклонистов.

Теперь, когда фракции пали, когда власть правительства стала неог­раниченной, Конвент — послушным, газеты присмирели и печатали лишь официальные мнения, а в театрах ставили только одобренные цен­зурой пьесы, Робеспьер мог, наконец, приступить к великой работе — перестройке общества на основе невиданной доселе, высокой и чистой морали. "Мы хотим, — говорил он в Конвенте, — заменить в нашей стране эгоизм нравственностью, честь — честностью, обычаи — принци­пами, ...тиранию моды — господством разума, наглость — гордостью, тщеславие — величием души..., хорошую компанию — хорошими людь­ми, интригу •— заслугой, остроумие — талантом... убожество великих — величием человека, любезный, легкомысленный и несчастный народ —

народом великодушным, сильным, счастливым, то есть все пороки и не­лепости монархии заменить всеми добродетелями и чудесами республи­ки" (96, т.З, с. 108). Робеспьер мало говорил о средствах достижения столь грандиозной цели. Он, надо полагать, разделял популярное убеждение, что искоренить человеческие пороки можно хорошими, справедливыми законами. Но Робеспьер, кроме того, давно уже задумал меру, которая должна была найти замену устаревшей церковной морали.

18 флореаля (7 мая) 1794 г. Робеспьер произнес с трибуны Конвента речь о Верховном существе. В этот день были особенно заметны судо­рожные сокращения мимических мышц, нервная дрожь пальцев, необы­чайное волнение оратора. Робеспьер провозглашал новую религию. Ее основные догматы следовали из религиозно-политических идей Жан-Жака Руссо: вера в разумное, всеммогущее, доброе и заботящееся о людях существо (божество), жизнь после физической смерти, справедливое воз­даяние каждому по его заслугам — блаженство за добрые, наказание за преступные дела, почитание общественного договора и вытекающих из него законов. (99а). Основатель ноовой религии предоставлял свободу — верить или не верить в ее догматы, но те, кто не верил в них, подлежали изгнанию — не как атеисты или еретики, а как люди, не способные к жизни в обществе. Если атеизм как таковой и не являлся государствен­ным преступлением, то он вел все же к моральному падению, утверждал Робеспьер, вспоминая своих казненных врагов — от жирондистов до Эбера и Дантона. Он обличал также нечестивую "секту энциклопеди­стов", потому что для великогго человека, подлинного героя, уважающего себя, невыносима идея собственного уничтожения (96, т.З, с. 172). Эта по­следняя мысль, как предстоит вскоре убедиться, обнаруживала мораль­ную основу всей личности Робеспьера.

Основатель новой религии предлагает новые праздники, для которых отводится последний день декады, заменяющей христианскую неделю с ее воскресеньем. Список ежедекадных праздников начинается главным — в честь Верховного существа, за которым следуют менее значительные посвященные Человеческому роду, Благодетелям человечества, Истине, Справедливости, Любви, Супружеской верности, даже Старости, Несча­стью и т.д. Конвент принимает декрет, включающий моральный кодекс истинного республиканца:

"1. Французский народ признает существование Верховного сущест­ва и бессмертие души.

2.        Он признает, что культ, достойный Верховного существа, заклю­
чается в выполнении человеком его обязанностей.

3.        Из этих обязанностей он считает первейшими: ненавидеть нечест­
ность и тиранию, наказывать тиранов и изменников, помогать несча­
стным, уважать слабых,  защищать угнетенных, делать другим все
возможное добро и не быть ни к кому несправедливым" (82, с.591).

Отныне, по распоряжению Комитета общественного спасения, на фронтонах всех церквей должна была быть воспроизведена первая статья

этого декрета: "Французский народ признает существование верховного существа". Речь Робеспьера, как Священное писание новой религии, по­велели читать публично в десятые дни каждой декады.

Теперь уже не только Якобинский клуб, но и Конвент аплодирует Робеспьеру после каждого удачного оборота, каждой риторической фи­гуры. В протоколах появляются ремарки: "Продолжительные и повтор­ные аплодисменты".

Вскоре произошло событие, которое некоторые расценили как про­явление расположения Верховного существа к основателю нового культа. Вечером 23 мая 1794 г. Сесиль Рено, девушка 20 лет, явилась в дом Дюп-ле, добиваясь свидания с Робеспьером. При обыске у нее обнаружили нож и перочинный ножик. Волна сочувствия к Робеспьеру прокатилась по стране. В тысячах писем его поздравляли с чудесным избавлением от опасности, устроенной Питтом, этим коварным врагом Республики. Мно­гочисленные делегации двинулись в Конвент, принося благодарность Верховному существу за спасение Робеспьера (71, т.З, с. 35).

Конвент избрал Неподкупного своим президентом, тем самым отводя ему главную роль на первом празднике Верховного существа. Когда де­путаты в полном составе двинулись к Марсову полю, Робеспьер шел впе­реди, и все глаза были устремлены на него. Общее настроение было уди­вительным. Как это уже бывало во время больших праздников Револю­ции, подозрительность, страх, злоба на время исчезли. Тысячными тол­пами владело экстатическое чувство. Лицо Робеспьера, быть может, впер­вые за долгое время, отражало объединяющую всех радость. В руках он держал букет из цветов и колосьев. Это была самая сверкающая вершина в его жизни, но пробыл он на ней, увы, недолго. На обратном пути с Марсова поля он уже слышал негромкие, но отчетливые слова, донося­щиеся сзади, быть может, из рядов депутатов Конвента: "Видишь этого человека? Ему мало быть повелителлем, он хочет быть богом!" Угрожаю­щие голоса предупреждали: "Бруты еще не перевелись!" (7, т.10, с.338).

Восторженное настроение народа оказалось кратковременным, и вскоре полицейские шпионы уже докладывали о равнодушном или даже враждебном отношении к новому культу. Хилый плод абстрактного мышления, он был обречен на быструю смерть. Порождение шизоидной психики — сухой, целиком основанный на "принципах", начисто лишен­ный живого человеческого чувства, он был скорее теоретически разрабо­танной схемой "полезных взглядов", чем Верой. Он не устанавливал ни­какой личной, эмоциональной связи между земными созданиями и Вер­ховным существом, пекущимся о них. И праздники были столь же абст­рактны и схематичны, как само Божество.

Полярность мышления Робеспьера позволяла ему видеть лишь два резко разграниченных мира, и черные силы контрреволюции всегда ока­зывались соединенными со всеми человеческими пороками, в то время как истинные патриоты сияли добродетелями республиканской морали. "Все ассоциации, воюющие с нами, — говорил он в Конвенте, — основа-

ны на преступлении. Перед лицом правды — это лишь банды цивилизо­ванных дикарей..." (96, т.З, с. 164). Такие представления неизбежно долж­ны были столкнуть Робеспьера с активистами его собственной партии, менее щепетильными в отношении морали. Те, кто, подобно Тальену и Фуше, проявлял чрезмерное усердие в казнях и грабежах, почувствовали на себе пристальный взгляд Робеспьера. Но в самом Комитете общест­венного спасения только Кутон и Сен-Жюст были вполне солидарны с Неподкупным, желавшим уничтожить террористов и мошенников.

Власть Робеспьера, не имевшая официального характера, являлась следствием его культа, распространившегося в народных обществах, Клу­бе якобинцев, и полного владения Конвентом после падения "уклони­стов". В Комитете общественного спасения его власть принималась доб­ровольно, несмотря на неудобства, с ней связанные, хотя поучительный тон, упреки и выговоры нередко раздражали его товарищей. Холодность, стремление держать окружающих на достаточном расстоянии сочетались у Робеспьера с постоянными опасениями быть неправильно понятым. Подозревая тайное неодобрение, он стремился оправдаться, хотя его объяснения, придававшие речам характер чрезмерной озабоченности собственной особой, только вредили ему (71, т.З).

После случая с Сесиль Рено, Неподкупный говорил в Конвенте: "Осво­бодившись, более чем когда-либо, от личных соображений, я чувствую себя более расположенным атаковать злодеев, строящих заговоры против моей страны, против человеческого рода! ...Я, по крайней мере, оставлю им заве­щание, чтение которого заставит трепетать тиранов и их сообщников" (96, т.З, с. 184). Робеспьер видел только одно средство справиться с заговорщика­ми — врагами Республики и одновременно его личными врагами — даль­нейшее усиление репрессий. По его поручению Кутон представил Конвенту проект рокового закона 22 прериаля (10 июня), уничтожавший последние формальности, которые, как казалось Робеспьеру, сковывали Революцион­ный трибунал. Некоторые депутаты пытались протестовать, но выступил Не­подкупный, нарисовавший ужасную картину происков контрреволюции: "...В тот момент, когда свобода добивается, по-видимому, блестящего триумфа, враги отечества составляют еще более дерзкие заговоры... Вся республика сообщает нам о новых заговорах и бесчисленном множестве иностранных агентов, наводнивших страну" (96, т.З, с. 189). Новый закон призван истреб­лять заговорщиков со всей возможной быстротой, и Робеспьер не допускает мысли, чтобы истинные патриоты не были единодушны в его оценке. Под шумные аплодисменты и почти без прений Конвент принимает закон, вы­звавший у него ужас. Как ни велика сила внушения, депутаты не могут не испытывать опасения, что заговорщиков будут искать прежде всего среди них. За теми, на кого пало подозрение Робеспьера, — Лежандром, Тюрио, Тальеном, Бурдоном из Уазы и др., — неотступно следуют шпионы Комите­та. Говорят, что составлен списокк обреченных не менее чем в 30 человек, а поскольку аресты обыкновенно производятся ночью, еще большее число де­путатов не ночует дома (122, т.4). Никто не чувствует себя в безопасности.

В Комитете общественного спасения происходит бурная сцена. Бил-ло-Варенн упрекает Неподкупного за то, что, нарушив принципы коллек­тивного руководства, он не представил столь важный закон (22 прериаля) для предварительного обсуждения в Комитетах. Робеспьер выходит из себя. Он кричит так громко, что приходится закрыть окна. "Я ни в ком не вижу поддержки, я окружен заговорами!" И, повернувшись к Билло, добавляет: "Я знаю, что в Конвенте есть партия, желающая погубить ме­ня, а ты защищаешь Рюампа". "Значит, — возражает Билло, — надо ска­зать, что ты хочешь гильотинировать Национальный конвент". Робеспьер приходит в ярость. "Вы все здесь свидетели, — кричит он, — что я не говорил, что хочу гильотинировать Национальный конвент". Затем, при­стально глядя на Билло, добавляет: "Теперь я тебя знаю". Но Билло уже перешел психологический барьер, ограждавший Неподкупного от обви­нений, при помощи которых он заставлял умолкать своих оппонентов. "Я тоже, — отвечает Билло, — знаю теперь, что ты... контрреволюционер". Потрясенный этими ужасными словами, Робеспьер переменился в лице и зарыдал (7, т. 10, с.412-413).

Говоря о заговоре в Конвенте, Робеспьер был на этот раз близок к истине. Конечно, никаких контрреволюционных намерений и тем более изменнических связей с иностранными агентами у заговорщиков не бы­ло. Это была "тайная оппозиция, движимая и спаянная страхом" (71, т.З, с. 184). Когда комиссары Конвента, которые "исказили террор" и запят­нали принципы республиканской добродетели, почувствовали себя в опасной близости от "национальной бритвы" — гильотины, они прежде всего попытались снискать расположение Робеспьера. Фуше, Баррас, Тальен, Фрерон добивались встречии с ним, писали униженные, подобост­растные письма. Но для Робеспьера их моральное падение было одно­значно измене революции, и это находилось в полном согласии с целью, которую он для нее ставил: "Мы должны основать на земле власть муд­рости, справедливости и доблести" (96, т.З, с.201). Чем больше он обна­руживал среди своих соратников людей, мало пригодных для этой высо­кой задачи, тем больше становилось в его глазах врагов свободы и его личных врагов. В соответствии с феноменом полярности мышления заго­ворщики оказывались едиными в трех лицах: безнравственные "чудови­ща", контрреволюционеры и личные враги Неподкупного. Он требовал их голов, и они знали это. Но Комитет общественного спасения проти­вился выполнению всех требований Робеспьера. Не то чтобы Билло-Варенн, Колло д'Эрбуа или Барор были принципиальными противниками репрессий, скорее спор шел о количестве депутатских голов и поимен­ном списке жертв. Бурная сцена в Комитете после принятия закона 22 прериаля повторилась через две недели. На этот раз Билло и Колло на­звали Робеспьера диктатором.

Комитет общественной безопасности, избегая открытого боя, гото­вил Неподкупному коварный удар. Для этого привлекли старуху Катери­ну Тео, выдававшую себя за богородицу и пророчицу одновременно. Еще

при старом режиме она побывала в Бастилии, но, так как психическое ее нездоровье обнаружилось довольно быстро, Тео переправили в приют для умалишенных, откуда она вышла в 1782 г. После революции, которую пророчица приветствовала как подтверждение своей божественной мис­сии, она стала собирать у себя на квартире небольшой кружок привер­женцев, и среди них была невестка столяра Дюпле и Кристоф Жерль, бывший священник, получивший свидетельство о благонадежности от самого Робеспьера. Конвенту доложили о раскрытии заговора фанатиков, собираясь инсценировать громкое дело, причем косвенная связь его с Робеспьером должна была раскрыться в Революционном трибунале. Робеспьеру предстояло стать предметом насмешек и опасных обвинений, как покровителю суеверия (7, т.Щ 71, т.З). С большим трудом, после стычки с Билло-Варенном, Робеспьеру удалось добиться приказа об отсрочке следствия.

Закон 22 прериаля открыл период невиданного усиления террора. Раскрываемых заговоров становилось все больше, а сами заговоры — все обширнее и разветвленнее. После молниеносной судебной процедуры ежедневно обезглавливались десятки приговоренных. И все чаще казни и притеснения связывались с именем Робеспьера. В его руки попало воз­звание против диктатора: "Если бы этот коварный демагог прекратил свое существование, если бы он заплатил головой за свои честолюбивые маневры, нация стала бы свободной, каждый мог бы опубликовать свои мысли. Париж никогда бы не видел у себя такого множества убийств, известных обычно под ложным названием приговоров Революционного трибунала" (96, т.З, с.216). Робеспьер ни минуты не сомневался, что заго­ворщики изобрели самый ужасный из своих хитроумных приемов — за­пятнать его кровью, которая обильно лилась с эшафота.

Он получал многочисленные письма с обвинениями в диктатуре, в убийстве Дантона и других патриотов. "Но сумеешь ли ты предусмотреть, сумеешь ли избегнуть удара моей руки или 22 других, таких же как я решительных Брутов и Сцевол?" — угрожающе спрашивал неведомый враг (91, с. 238). Обвинения в самых тяжелых преступлениях сочетались с болезненными уколами в наиболее уязвимые места робеспьеровской психики. "Робеспьер! Aгa! Робеспьер! Я вижу, ты стремишься к диктату­ре... Скажи, есть ли в истории тиран хуже тебя? Неужели ты не погиб­нешь? Неужели мы не избавим родину от такого чудовища?.. Я жду и еще жду, чтобы истомившийся народ назначил час твоей смерти, чтобы, справедливый в своем гневе, он повлек тебя на казнь... Если бы моя на­дежда не оправдалась, если бы она не исполнилась в скором времени, то слушай и знай, что я говорю: эта самая рука, пишущая твой приговор, которую ты тщетно пытаешься распознать своим блуждающим взором, эта рука, с отвращением пожимающая твою, пронзит твое жестокое сердце. Я ежедневно бываю с тобой, вижу тебя; моя поднятая рука всегда направлена против твоей груди. О негоднейший из смертных, живи еще несколько дней, чтобы думать обо мне; спи, чтобы видеть меня во сне; пусть воспоминания обо мне и твой ужас будут первыми орудиями твоей

казни. Прощай. Сегодня же при виде тебя я буду наслаждаться твоим страхом" (7, т.11, с.144). Тревожность и обостренная подозрительность Робеспьера были очевидны для его недругов, и они умело наносили пси­хологически тонко рассчитанные удары. Он чувствовал, что окружен врагами. Но теперь большинство соратников, с которыми он уничтожил столько опасных заговоров, не хотели выдать очередных, быть может, самых кровавых врагов свободы.

Робеспьер покинул Комитет общественного спасения и после 15 мес­сидора не появлялся в нем. В Конвенте его не видели с 24 прериаля, ко­гда он вырвал у депутатов согласие на роковой закон, усиливающий тер­рор. Когда через полтора месяца Робеспьер вновь появился на трибуне Конвента, он смог произнести лишь свою последнюю, предсмертную речь.

Уйдя от государственных дел, Робеспьер не обрел спокойствия. Он плохо спал. Быстро засыпая вечером, просыпался к полуночи и не мог уснуть до утра. Он подолгу ходил пешком в сопровождении огромного пса Броуна, к которому особенно привязался. Он видел длинные очереди перед дверьми мясных лавок и булочных, слышал, как ругают правитель­ство и проклинают его, Робеспьера. Встречая детей, он был с ними лас­ков и так щедр, что заслужил имя "доброго барина" (7, т.11, с.145; 59). Робеспьер усиленно упражнялся в стрельбе из пистолета и достиг замет­ных успехов. Но тем временем его враги в Конвенте готовили более грозное оружие.

Последние недели жизни Робеспьера — предмет повышенного вни­мания историков. Пытаются понять, почему он проявил такую нереши­тельность и пассивность. Быть может, он был болен? Но, вероятно, не теми физическими недугами, которые раньше укладывали его в постель. Несмотря на упорную бессонницу, у него оставалось достаточно сил, чтобы совершать длительные прогулки и выступать в Якобинском клубе. Робеспьер, полагал Луи Блан, не хотел превращаться в заговорщика и мятежника, выступая против Конвента и его комитетов. В нем всегда со­хранялось почтение к установленным законам (7, т.11). Робеспьер не ре­шился воспользоваться помощью верной ему Парижской Коммуны и на­циональной гвардии "не потому, что ему недоставало мужества, — писал А-Олар, — но потому, что он хотел своего рода легального восстания, для которого не было всех необходимых элементов" (82, с.605). Но Неподкуп­ный, и в этом нужно согласиться с А.Матьезом, вовсе не был таким уж беззаветным законником. Он с радостью встретил взятие Бастилии, а это было нарушением воли законного короля; он приветствовал восстание 10 августа, разрушившее монархию, а это было нарушением конституции 1791 г. Он воспользовался плодами переворота 31 мая — 2 июня, хотя последний был насилием над законно избранными депутатами. Могло ли быть иначе — ведь сама Революция была непрерывной цепью отрицаний ранее принятых законов. Когда надо было нанести смертельный удар врагам Республики, а именно таковыми считал Робеспьер своих противников, "коварные и крючкотворные" формы правосудия только раздра­жали его. А.З.Манфред предлагает другое объяснение. "Этот человек действия, железной воли и неукротимой энергии потерял присущий ему дух действительности. Он не действовал, потому что понял; революция, с которой он связал свою судьбу, не повинуется больше голосу справедли­вости, совести, заботе о народном благе..., торжествует не равенство и добродетель, а преступления, пороки, богатство" (59, с.399).

Вряд ли Робеспьер пришел к выводу, что естественный ход событий повернул революцию в сторону от пути, ведущего к всеобщему счастью и свободе. Беспрерывно возникающие препятствия были для него работой интриганов и заговорщиков, разоблачения и наказания которых он не переставал требовать до последней минуты.

Существовали, однако, причины, связанные довольно интимно с психической конституцией Робеспьера, которые вызвали его отступление в самый решительный период. "Железная воля и неукротимая энергия" этого "человека действия" представляли собой внешний, хотя и довольно плотный и трудно проницаемый слой психики. Его качества экспансив­ного шизоида: концентрация всех жизненных сил вокруг одной неиз­менной цели, готовность без колебаний и сожалений приносить в жертву отдельных людей, чтобы приблизить "золотой век" для всего человечест­ва, аскетический уход от удобств материального благополучия, беском­промиссная последовательность в борьбе со всеми, кто изменил нравст­венному идеалу Республики — все они были производными этого слоя. Но под ним находились хрупкие ядра повышенной чувствительности, ра­нимости, обидчивости. Суровый облик "железного" вождя революции скрывал обычную для шизоидов внутреннюю противоречивость, и если говорить о материале, из которого построена психика Робеспьера, то это скорее дерево эмоциональной холодности в сочетании со стеклом душев­ной ранимости и хрупкости, чем прочность и пластичность металла. Бы­вали минуты, когда вместо суровой сдержанности и холодной решитель­ности окружающие с удивлением обнаруживали робость и растерянность охваченного тревогой человека. Жером Петион писал в своем обращении к якобинцам: "Я видел, как РРобеспьер дрожал, стремился бежать и не осмеливался показаться в Собрании" (96, т.2, с.374). В таком состоянии он находился не только в момент наиболее яростных атак жирондистов, но и при всех неожиданных, критических поворотах революции. После бегства короля Робеспьер был охвачен ужасом и говорил, что не надеется пережить этот день (161, т.1). Он пребывал в нерешительности и испыты­вал мучительное беспокойство перед восстанием 10 августа и переворо­том 31 мая — 2 июня.

Накануне своей гибели, объявленный вне закона, Робеспьер долго не мог побороть колебания и возглавить восстание против Конвента. На призыве к патриотам секции Пик взяться за оружие под фамилиями дру­гих подписавших стоят две буквы — Ро: Неподкупный так и не решился закончить свою подпись (161, т.2).

Робеспьеру всегда удавалось быстро справиться с растерянностью, как только события с очевидностью обнаруживали свой ход и исчезала путающая его неопределенность. Тогда союзники и враги вновь видели привычный облик деятельного и бескомпромиссного бойца.

Человек, считавший нравственность основой общества, он крайне болезненно воспринимал любые обвинения, слухи, намеки, которые мог­ли бросить тень на его репутацию. Когда-то он жаловался Дантону на клевету, распространяемую газетами соперников. Дантон беспечно отве­чал: "Что за важность! Общественное мнение — это шлюха, плод — это глупость" (96, т.З, с. 146). Но Робеспьеру казались кощунством такие сло­ва, и он вспомнил их, отдавая Дантона Революционному трибуналу. Еще раньше Жером Петион, тогдашний соратник Робеспьера, дружески выго­варивал ему: "...надо быть ребенком, чтобы сердиться, если о вас непра­вильно судят" (89, с. 136).

Теперь некому больше увещевать Робеспьера. Парижские газеты расточают такие похвалы, самая неумеренность которых кажется ему подозрительной. Но Робеспьеру известно и другое. 1 июля 1794 г. он с возмущением жалуется якобинцам, что в Лондоне рисуют карикатуры, изображающие его "убийцей честных людей" и что в Париже повторяют "ту же клевету" (96, т.73, с. 197). Ему доносят о возмутительных слухах, будто покушение Сесиль Рено — это вовсе не политическая, а любовная история, что Робеспьер казнил ее любовника. Он знает о гнусных рас­сказах, передаваемых шепотом друг другу и рисующих мнимые пьяные оргии с его участием в салоне Сент-Амарант. Но страдала не только чрезвычайная щепетильность, не только болезненное самолюбие Робес­пьера, под угрозой было нечто более важное.

Робеспьер часто говорит о смерти. Даже в относительно спокойные конституционные годы революции, когда трудно было предвидеть траги­ческую гибель ее вождей, он не надеялся дожить до счастливых времен. 12 июня 1791 г. Робеспьер писал Бюиссару: "Но мне на долю выпала бурная судьба. Надо следовать ее течению до тех пор, пока я не принесу ту последнюю жертву, которую я могу предложить родине" (96, т.1, С, 154), Он видел высокое предназначение в том, "чтобы черпая силу в своем сознании, бороться одному против предрассудков и клик" (96, т.1, с, 183). И в этой борьбе он надеялся приблизить победу лишь ценой соб­ственной жизни. "Если верно, что первые защитники свободы должны быть ее мучениками, то они должны умереть, лишь увлекая за собой в могилу тиранию; смерть великого человека должна разбудить спящие народы и счастье мира должно бытьь ее ценою" (96, т.1, с.228).

Это была истинная цель жизни Робеспьера, и он оставался ей верен до конца, при всех переменах политических принципов и революцион­ных лозунгов.

Хотя реальная опасность, угрожавшая Неподкупному до 1794 г., была не так уж велика, он всегда чувствовал себя окруженным заговорами и убийцами, всегда видел направленные против него кинжалы. И поддер-

живало его убеждение, что Провидение предназначило ему роль — спа­сти Революцию, пожертвовав для этого собственной жизнью.

Это великое самопожертвование, это альтруистическое самоубийство вызывало у Робеспьера экстаз и в то же время делало его мало склонным щадить другие человеческие жизни. "О великий народ! — говорил он с трибуны Конвента, — прими в жертву все мое существо; счастлив тот, кто родился в твоей среде! Еще более счастлив тот, кто может умереть за твое счастье!" (96, т.З, с.163).

В мае 1794 г. произошло событие, которое давно предсказывал Ро­беспьер. На него совершили покушение. И Робеспьер произнес в Кон­венте речь, сила и искренность которой потрясли слушателей. Не страх или негодование были главными чувствами, владевшими Робеспьером, его переполняли удовлетворение и гордость. Он подвергся "славным опасностям" и был готов благодарить небо за то, что его сочли "достойным кинжалов тирании" (96, т.З, с. 183). Не могло быть более яс­ного знака великого предназначения. "Если державы всей земли соеди­нятся для того, чтобы убить одного слабого человека, он, конечно, не должен упорствовать в желании жить. Не для того, чтобы жить, объяв­ляют войну всем тиранам и, что еще опаснее, войну всем преступлени­ям" (96, т.З, с.183). Еще один мотив глухо звучит в этой речи Робеспьера. Он уверен, что дело его будет продолжено, даже приобретет новый им­пульс с его смертью, но если бы силы тирании взяли верх, для свободно­го народа не осталось бы выбора, как только погибнуть в сражении с коалицией тиранов. "Когда мы падем под их (убийц — А.К.) ударами, вы захотите закончить наше величественное дело или разделить нашу судь­бу, или, вернее, нет ни одного француза, который не захотел бы тогда над нашими окровавленными телами поклясться сокрушить последнего из врагов народа!" (Все Собрание в стихийном движении встает, чтобы засвидетельствовать свое одобрение). (96, т.З, с. 182).

Не впервые Робеспьер призывал истинных поборников свободы или даже весь французский народ разделить его участь "Предпринятая нами война началась с неудачи, — писал он еще в 1792 г., — она должна за­вершиться торжеством дела свободы, либо пусть последний француз ис­чезнет с лица земли" (96, т. 1, с.250). Было бы заблуждением принять этот призыв за один из многочисленных в то время мобилизационных лозун­гов. Робеспьера и здесь отличает та же искренность и серьезность, что и в речах о благоговейной любви к народу. И поскольку Провидение из­брало этот народ, чтобы указать путь другим народам, поскольку, как ду­мал Робеспьер, французский народ опередил на две тысячи лет остальное человечество и, возможно, даже является особым человеческим родом, он должен любой ценой оправдать свое предназначение. Неподкупный готов был пожертвовать реальным народом, чтобы сохранить его фетишизиро­ванный образ. Победа контрреволюции означала для Робеспьера не толь­ко возврат старого ненавистного ммонархического строя, не только веро­ятную месть привилегированных, но прежде всего гибель этого абстракт-

ного образа. Достойной альтернативой победы могло быть только массо­вое самоубийство. "Необходимо подавить внутренних и внешних врагов республики или погибнуть вместе с нею", — говорил он в докладе Кон­венту о принципах политической морали (96, т.З, с. 112).

Задолго до трагических событий 1794 г. Робеспьер ясно определил цель своей жизни — альтруистическое самоубийство, и потому становит­ся понятной страшная сила удара, который нанесли ему обвинения в ти­рании и кровожадности. Мог ли он продолжать борьбу, если со всех сто­рон слышались проклятия, если его имя связывали теперь со всеми не­счастьями народа? Его честь, которую он трепетно берег, готовясь при­нести последнюю жертву на священный алтарь отечества, пятнали рас­сказами о пьяных оргиях и любовных похождениях. Он повторял свою формулу: "Объявить войну преступлению — это путь к могиле и бес­смертию" (96, т.З, с. 184). Но нарастающая тревога сковывала его. Он ви­дел угрозу своему великому предназначению. Не славная и возвышенная смерть любимого и оплакиваемого народом трибуна, быть может, ожида­ла его. Он приближался к могиле, сопровождаемый проклятиями и ос­корблениями. Конечно, Робеспьер ни минуты не сомневался, что его из­вечные враги, подлые и хитрые заговорщики, распространили "систему клеветы", губящей его. Но психологический стержень, на котором дер­жалась вся активность Робеспьера, сломался. Клевета ширилась, и он не мог остановить ее. Комитеты были заодно с заговорщиками. И Непод­купный отступил. Он укрылся в Якобинском клубе, где пользовался прежней любовью и почитанием.

Члены Комитета общественного спасения испытывали понятное бес­покойство, что падение Робеспьера поколеблет все революционное пра­вительство. Когда Неподкупный добился в Якобинском клубе исключения Дюбуа-Крансе, а затем и Фуше, Комитет не стал защищать их. 4 терми­дора оба Комитета объявили о своей твердой решимости продолжать террор. Таким образом они хотели добиться примирения с Робеспьером и двумя его сторонниками — Сен-Жюстом и Кутоном, ведь Робеспьер в последнее время особенно нападал на "клику снисходительных". На сле­дующий день Неподкупный явился на совместное заседание Комитетов общественного спасения и общественной безопасности. Произошло при­мирение. Билло-Варенн успокоил Робеспьера: "Мы твои друзья, мы все­гда с тобой" (71, т.З, с. 198). Барер в Конвенте и Кутон в Якобинском клу­бе с удовлетворением говорили о новом единстве правительства.

Но если Сен-Жюст и Кутон действительно склонялись к компромис­су, этого трудно было ожидать от Робеспьера. До сих пор были живы и заседали в Конвенте депутаты-мошенники, казни которых он требовал. Комитеты покровительствовали им, и в этом Робеспьер видел достаточ­ное свидетельство их связей с заговором. Преданных Коммуне, а значит и ему канониров удалили из Парижа. Робеспьер не верил в военную не­обходимость этой меры, для него она была лишь очередным маневром заговорщиков, готовящих удар. Полицейские осведомители доносили, что

на улицах говорят об аресте Робеспьера, но Комитеты притворялись глу­хими.

Феномен маскарада получил к тому времени такое развитие, что за­говоры слились в глазах Робеспьера в один гигантский "панзаговор". "Лига всех клик повсюду проводит одну и ту же систему", — говорил он якобинцам. И это находилось в полном соответствии с идеей Робеспьера об усилении борьбы между патриотами и контрреволюционерами по ме­ре развития революции, с каждой ее победой. "Клики удваивают свои плутни по мере того, как мы развиваем нашу энергию" (96, т.З, с.201). Мог ли Неподкупный пойти на мировую с заговорщиками и с людьми, защищавшими их?

7 термидора (26 июля) 1794 г. Робеспьер произнес в Конвенте свою последнюю и, несомненно, выдающуюся речь (96, т.З, с.204-230).

Робеспьер страстно опровергает обвинения, приписывающие ему от­ветственность за казни и притеснения. Это "чудовища", давно осужден­ные им, заключили патриотов в тюрьмы и установили повсюду террор. Это коварные заговорщики тысячами истребляют невинных, чтобы вы­звать отвращение к революции и ее вождям. "Повсюду, с целью распро­странения страха и клеветы, повысилось число случаев притеснения гра­ждан, порочные агенты производили множество несправедливых аре­стов..." (96, т.З, с.208). Те же причины вызывают нехватку продовольст­вия: "Во всех отраслях государственного хозяйства — контрреволюция" (96, т.З, с.225). Это они, "чудовища", осужденные Робеспьером, требовали в народных собраниях головы шестисот депутатов Конвента. Это они распространили "гнусные списки" предполагаемых жертв, и пораженные страхом депутаты не решаются ночевать дома. "Нас убивают и нас же рисуют внушающими страх", — с горечью говорит Неподкупный.

Он хочет успокоить депутатов, он произносит непривычно примири­тельные слова: "Не думайте, что я пришел сюда, чтобы предъявить какое-либо обвинение... Я пришел потушить ужасное пламя раздоров, которы­ми хотят зажечь этот храм свободы и всю республику" (96, т.З, с.205).

Но контрреволюция проникла уже и в высший карающий орган Рес­публики, и "присяжные Революционного трибунала позорно плели заговор в пользу обвиненных Конвентом заговорщиков..." (96, т.З, с.219). Система, принятая заговорщиками, торжествует. Но если обвиняют Комитеты, если обвиняют в кровавом терроре Трибунал, то первым виновником все же счи­тают Неподкупного. Горькая обида звучит в словах о роковом стечении об­стоятельств, когда это страшное обвинение было вдруг перенесено на его, Робеспьера, голову. И сквозь холодную непреклонность явственно прорыва­ется боль от ударов в самые чувствительные точки его психической консти­туции. "Кто я такой, кого обвиняют? Раб свободы, живой мученик респуб­лики, жертва и враг преступления. Все мошенники оскорбляют меня... Ли­шите меня моей совести, и я буду самым несчастным из всех людей" (96, т.З, с.213). Робеспьер многое может перенести спокойно. Его не тревожат мате­риальные лишения, его не страшат жертвы, он готов пасть под ударами кинжалов тирании. Но для него невыносимо даже подозрение в моральной

небезупречносги. Он бросает своим врагам: "...Вы стремитесь похитить у меня уважение Национального Конвента, самую славную награду смертного, которую я не узурпировал, не получил обманом, но которую я вынужден был завоевать! Казаться предметом ужаса в глазах тех, кого уважаешь и ко­го любишь, — это для человека чувствительного и честного самая ужасная пытка! Заставить его переносить эту пытку — самое большое преступление!" (96, т.З, с.208).

Робеспьер всегда дрожал от мысли, что может быть запятнан в гла­зах потомства предосудительной близостью с низкими людьми, проник­шими в ряды истинных защитников человечества. И теперь они пытают­ся лишить его единственной награды, которую он стремился завоевать ценой собственной жизни. "Подлецы! — бросает им Робеспьер, — они хотели, следовательно, чтобы я ушел в могилу с позором! Чтобы я оста­вил о себе на земле лишь память тирана!" (96, т.З, с.220). И Робеспьер не может сдержать обещания, данного в начале речи. Он переходит к обви­нениям. Он вновь говорит о заговоре против свободы, охватившем депу­татов Конвента и их сообщников в Комитете общественной безопасно­сти. Он нарушает перемирие и направляет несколько стрел в Комитет общественного спасения. Он требует наказания изменников. Он призы­вает "очистить" оба Комитета. Робеспьер привычно замечает все призна­ки своего влияния на слушателей, когда он слышит рукоплескания, когда даже Лекуантр, которого он обвинил, встает с предложением напечатать его речь, и Барер поддерживает его, а Кутон проводит постановление разослать речь во все народные общества.

В течение некоторого времени депутаты как бы не замечают послед­них угроз Робеспьера. В их ушах еще звучит его страстное возражение двум истребителям религии — Шометту и Фуше, отрицавшим бессмертие души. Робеспьер вспоминает о нечестивой надписи, которую последний приказал сделать у входа на кладбища: "Смерть есть вечный сон". И глу­боко искренние слова Робеспьера приводят в волнение всех в зале Кон­вента. "Я признаю, что союзу мировых тиранов легко победить одного человека, но я знаю и обязанности отдельного человека, который может умереть, защищая человеческий род... Добрые и злые, тираны и друзья свободы — все исчезают с лица земли, но при различных условиях... Нет, Шометт, нет, Фуше, смерть отнюдь не вечный сон. Граждане, сотрите с гробниц это нечестивое изречение, окутывающее природу мрачным по­кровом и оскорбляющее смерть; начертайте лучше: СМЕРТЬ — ЭТО НАЧАЛО БЕССМЕРТИЯ" (96, т.З, с.204-230).

Но если величие цели, к которой направлялась вся жизнь Робеспье­ра, если альтруистическое самоубийство, к которому он шел, и потрясло слушателей, в их сознании очень скоро возникла тревожная мысль, что этот культ смерти ради бессмертия потребует не одной только жизни Ро­беспьера. Великое самопожертвование последует лишь после многочис­ленных предварительных жертв. И речь Робеспьера не оставляла сомне­ния, что последние будут отбираться из его слушателей.

Камбон, руководитель финансовой политики Конвента, которую Ро­беспьер назвал мелочной, жалкой, хищной и расточительной, открыто выступил против Неподкупного. "Пора высказать всю правду — один че­ловек парализовал волю Национального конвента; этот человек — Робес­пьер". И тут же Билло-Варенн наносит свой удар: "Нужно сорвать маску, на каком бы лице она ни находилась..." (77, с.247). До сих пор срывание масок было испытанным приемом Робеспьера. Теперь этот метод обра­тился против него самого. Панис предлагает Робеспьеру назвать имена депутатов, которых он подозревает в заговоре. Этого же требуют Шарлье и другие. Но Робеспьер уклоняется, и весь Конвент чувствует опасность. Требуют также назвать членов Комитетов, которых он обвиняет, в про­тивном случае будут считать, что все выпады вызваны не интересами го­сударства, а оскорбленным самолюбием. Но Робеспьер молчит.

Декрет о рассылке его речи в народные общества отменяется. По­трясенный, он опускается на скамью и сдавленным голосом произносит: "Я погиб" (37, с.405).

Историки вполне единодушны: Робеспьер совершил непоправимую ошибку, не назвав тех, кого обвинял. Предполагается, вероятно, что он мог потребовать нескольких депутатских голов, например, открыто обви­нить продажных комиссаров типа Тальена и Фрерона, и Конвент, как это уже бывало не раз, выдал бы очередные жертвы, получив отсрочку для остальных. Сомнительно, чтобы Робеспьер, этот многоопытный победи­тель кровавых парламентских турниров, упустил такую возможность. Бо­лее вероятно, что "маскарад" скрытых врагов революции принял в его глазах такие размеры, а его границы стали настолько неопределенны, что Неподкупный не решился начать перечисление. Эта неопределенность исходила из самого метода, которым Робеспьер определял заговорщиков. "Есть чувство, запечатленное в сердце каждого патриота и являющееся пробным камнем, чтобы распознать его друзей. Если человек умолкает в тот момент, когда надо говорить — он становится подозрительным, если он скрывается в тени или если он в течение нескольких моментов прояв­ляет тотчас исчезающую энергию — он подозрителен" (96, т.З, с. 203).

Комитеты были обеспокоены не столько "ненасытностью" Робеспье­ра, требовавшего новых жертв, сколько намерением отбирать последние в самих Комитетах и близких к ним кругах.

Свой последний бой Неподкупный вел против самых опасных про­тивников — Камбон, Билло и Колло сражаются его же оружием. Они готовы "срывать маски", употреблять фетишизированные понятия и, сверх того, откровенно восставать против новой тирании. Робеспьер слышит слова Билло-Варенна: "Если справедливо, что мы не пользуемся свободой слова, я лучше предпочту, чтобы мой труп послужил престолом для честолюбца, чем сделаться, благодаря своему молчанию, сообщником его злодеяний" (96, т.З, с.202). И Робеспьер чувствует, что в этой борьбе одинаковыми средствами с более многочисленным противником ему не одержать верх.

Предполагают, что Робеспьер все же надеялся возобновить борьбу после доклада Сен-Жюста, назначенного на следующий день. Но в эти оставшиеся до заседания 9 термидора часы все враги Робеспьера при­шли, наконец, к общему соглашению. Страх объединил их. Победа Не­подкупного означала устрашающую тень "национальной бритвы" над многими из влиятельных вождей Комитетов и Конвента.

Сен-Жюст собирался защищать Робеспьера от обвинения в тирании, поскольку "его делают тираном убеждения", а это заслуга разума, и нельзя считать преступным искусство влиять на души (7, т. 11, с. 178). Но Сен-Жюсту не дали говорить. Один за другим выступали противники Робеспьера, обвиняя его в покровительстве эбертистам, дантонистам, аристократам, мошенникам, в истреблении патриотов, издании закона 22 прериаля, в подготовке в якобинском клубе мятежа против Конвента. "Да погибнут тираны!" — слышится со всех сторон. Робеспьер пытается го­ворить, но крик: "Долой тирана!" — заглушает его голос. Наконец, Луше произносит решающие слова: "Не подлежит сомнению, что Робеспьер был властелином, и на основании одного этого я требую обвинительного декрета!" "А я требую смерти!" — отвечает Робеспьер и несколько раз повторяет это слово: "Смерти! Смерти!" (82, с.603). Робеспьер-младший хочет разделить участь брата и требует обвинительного декрета для себя. Молодой Леба просит этой же чести. Принимается декрет об аресте Ро­беспьера, его брата Огюстена, Сен-Жюста, Кутона, Леба. Все встают, вы­крикивая: "Да здравствует республика!" (7, т.Н, с. 187). "Республика по­гибла, — говорит Робеспьер, — разбойники торжествуют" (82, т.З, с.204).

Но исход борьбы не был еще решен. Муниципальные власти (Париж­ская Коммуна) объявили распоряжения Комитетов недействительными, при­звали к вооруженному восстанию и приказали освободить арестованных. Вооруженной силы, которую собрала Коммуна, было вполне достаточно, чтобы овладеть почти беззащитным Конвентом и Комитетами.

Но освобожденные вожди не спешили взять на себя руководство. Робеспьер вначале отказался покинуть тюрьму; он сделал это только при известии, что арестованные депутаты объявлены Конвентом вне закона. Кутон, несмотря на уговоры, оставался в тюрьме до полуночи. Удиви­тельно, но эти люди поступали так, как будто возлагали последнюю на­дежду на Революционный трибунал и боялись какими-то незаконными действиями повредить себе. Они, детально знакомые со всеми привод­ными ремнями его механизма, свидетели и организаторы всех политиче­ских процессов, непостижимым образом надеялись совершить то, что не удалось Кюстину, Верньо, Дантону и Камилю Демулену: добиться оправ­дания Революционным трибуналом. Их вера в собственную правоту и убежденность в справедливом наказании всех ранее разоблаченных "заговорщиков" оставалась нерушимой и на пороге смерти.

Пока вожди колебались, верные Коммуне национальные гвардейцы, долго простоявшие в бездействии и потерявшие энтузиазм под влиянием слухов о предательстве Робеспьера, массами отправлялись по домам.

Когда собранные Конвентом войска ворвались в ратушу, где заседа­ли освобожденные из-под ареста депутаты, никто не оказал сопротивле­ния. Робеспьер, вероятно, хотел покончить с собой, но выстрел из писто­лета лишь раздробил ему нижнюю челюсть. Робеспьер-младший выпрыг­нул в окно и был найден со сломанным бедром. Леба застрелился. Схва­ченные вожди подлежали казни без суда. Революционному трибуналу оставалось только удостоверить их личности.

На площади Революции соорудили эшафот и приговоренных, в том числе мертвого Леба, повезли на телегах к месту казни. Парижские ули­цы были заполнены огромными толпами. Люди протискивались к теле­гам, просили показать Робеспьера, лицо которого было скрыто под окро­вавленными бинтами. Его осыпали ругательствами и оскорблениями, но он ничем не обнаруживал своих чувств. Общая радость объединяла ты­сячи людей, они поздравляли друг друга, обнимались. "Смерть тирану!" — выкрикивали многие голоса. На улице Сент-Оноре, у дома Дюпле, женщины остановили телегу и устроили пляску вокруг нее. Одна из них, близко подойдя к Робеспьеру, закричала: "Отправляйся, негодяй, в ад, проклинаемый всеми женами и матерями семейств" (7, т.11, с.215). Бычь­ей кровью, принесенной в ведре, запятнали дом, давший приют Робеспь­еру.

Когда топор гильотины обезглавил великого вождя, общие рукопле­скания не смолкали несколько минут.

Из всех департаментов шли письма в Конвент — депутатов поздрав­ляли с победой над тираном. Многие газеты напечатали оскорбительную эпитафию: "Прохожий, кто бы ты ни был, не оплакивай мою участь. Ес­ли бы я был жив, то ты бы умер" (7, т.11, с.225). Смерть Робеспьера при­ветствовали как окончание террора. Но террор не прекратился, он толь­ко постепенно изменил окраску — из красного сделался белым.

Сбылись самые тяжелые предчувствия Робеспьера — он сошел в мо­гилу опозоренным. Многие приверженцы и почитатели Неподкупного отреклись от него. Но самый ужасный удар нанесли ему "разоблачения", столь похожие на те, которые погубили его противников. В парижских предместьях циркулировал слух, что арест Робеспьера связан с раскры­тием роялистского заговора, вдохновителем которого он был. Обнаружи­лось даже неопровержимое доказательство предательства — печать с ко­ролевскими лилиями, которую будто бы нашли у него. Эта, по Луи Блану, умело пущенная клевета, которую он также называет отвратительной басней, сделала свое дело в рабочих предместьях Парижа, когда реша­лась судьба восстания против Конвента (7, т.11).

Но как могли усомниться в добродетелях Робеспьера? Только он — Неподкупный, Неизменный, Непоколебимый — всегда стоял выше по­дозрений. Но не клеветой нескольких хитроумных негодяев, как полагали моралисты, а особым психическим состоянием многих участников собы­тий объяснялось распространение подобных обвинений, и сам великий трибун являлся лучшим тому доказательством.

Историки, за редким исключением, не склонны придавать какое-то специальное значение беспрерывной борьбе Робеспьера с заговорщика­ми. Молчаливо предполагают, что разоблачения — это лишь политиче­ский прием, быть может, не слишком благородный, но вполне понятный в сложившейся обстановке. И если Неподкупный обвинял жирондистов в желании восставноить монархию или расчленить отечество, то это не значит, что такие обвинения следует понимать буквально: он лишь облек в удобную для борьбы форму свое убеждение в опасности пути, по кото­рому пытались вести революцию его оппоненты. Все говорит, однако, о непоколебимой уверенности в реальном существовании "маскарада". Не­подкупный не только публично, в своих речах и статьях, но и в частных беседах обнаруживал это убеждение. Не случайно великий Мирабо, на­блюдая Робеспьера в самом начале его пути, предсказал: "Этот человек пойдет далеко — он верит в то, что говорит" (149, с.226). Различие между теми, кто применял разоблачение заговоров как политический прием, и Робеспьером, глубоко убежденном в их существовании, состояло также в том, что у первых ясно видна практическая направленность обвинений, их обусловленность сиюминутной схваткой с противником, тогда как у второго его убеждение проявляется гораздо шире, далеко выходя за рам­ки атаки на конкретных партийных врагов. Когда Робеспьер, потрясен­ный бегством короля, видит вокруг себя маскарад заговорщиков, нося­щих одну и ту же личину патриотизма, он даже не пытается обвинить конкретных лиц, он лишь хочет выразить свое убеждение в скорой гибе­ли защитников свободы.

Власть феномена маскарада достигла в последние месяцы жизни Ро­беспьера такой степени, что этот феномен сам создавал врагов, ибо Ро­беспьер разоблачал уже не вождей соперничающих партий, не оппози­ционеров в рядах самих якобинцев, а вполне лояльных членов Комите­тов, ищущих с ним мира. Аномальное мышление вовлекло Робеспьера в схватку с собственным партийным аппаратом, и это погубило его.

1.2.2. Дантон

Без всяких внутренних колебаний и долгих раздумий преуспеваю­щий адвокат королевских советов превратился в народного агитатора. За день до штурма Бастилии он произносил громовые речи, призывая па­рижан к оружию, 15 июля под именем "капитана Дантона" руководил отрядом национальной гвардии. В парижском дистрикте Кордельеров — самом демократическом и радикальном — он сделался наиболее попу­лярным оратором. Казалось, он был создан, чтобы повелевать толпами: внушительная фигура, крупные черты лица, мощный голос, драматиче­ские жесты, смелость и энергия в каждом движении (128, с. 54).

В эти дни у Кордельеров зарождались самые смелые движения рево­люции. Раньше, чем на это решились муниципальные власти, дистрикт регламентировал у себя продажу муки и постановление об этом подписал Дантон — председатель революционного комитета дистрикта. Вскоре

другое распоряжение установило порядок снабжения хлебом. 5 октября 1789 г. Дантон побудил свой дистрикт двинуться в Версаль, чтобы увезти в Париж короля, королеву и дофина: хлеба будет вдоволь, твердила мол­ва, если "пекарь, пекариха и пекаренок" поселятся в столице.

Именно у кордельеров искал Марат безопасного убежища, когда вы­ступил с разоблачениями влиятельного министра Неккера. Когда Марата все же попытались арестовать, Дантон пригрозил ударить в набат и под­нять Сен-Антуанское и Сен-Марсельское предместья. Раздраженные го­родские власти возбудили судебное дело против самого Дантона. Его спасла поддержка большинства парижских дистриктов.

Бегство короля и, особенно, его письмо, где объявлялись недействи­тельными все ранее подписанные законы, вызвало гнев Дантона. Ему, правда, не приходило в голову, что это лишь внешняя сторона коварного замысла по истреблению патриотов, как думал охваченный тревогой Ро­беспьер. "Человек, носящий звание французского короля, — говорил Дантон в Якобинском клубе, — поклялся охранять конституцию и после этого — бежал; я с удивлением здесь слышу, что он до сих пор не лишен своей короны". Споры о королевском письме Дантон предлагает решить просто: "...если он не откажется признать подлинность этого документа, то он преступник, в противном случае его придется признать слабоум­ным" (25, с. 1-2). Дантон предлагал заместить короля конституционными средствами. Именно конституционными, потому что хотя во Франции и были уже люди, объявившие себя республиканцами, ни один из вождей не принадлежал к их числу.

В январе 1792 г., избранный заместителем прокурора Парижской Коммуны, Дантон обещает защищать конституционную монархию всеми своими силами. Но вздорожание хлеба и неудачи на фронтах возбужда­ют массы против двора, и Дантон снова становится агитатором. 2 года спустя, отправляя его на эшафот, робеспьеристы будут утверждать, что он не принимал никакого участия в революции 10 августа и появился на сцене лишь тогда, когда можно было пожинать ее плоды. Дантон навер­няка не был в рядах инсургентов с оружием в руках. Но многие совре­менники, несомненно, считали его вдохновителем событий. Верно и то, что поддержка народа доставила ему власть и об этом ясно писал Кон-дорсе: "Меня упрекали в том, что я подал свой голос за назначение Дан­тона министром юстиции. Вот мои основания. Необходимо было, чтобы в министерстве находился человек, который пользовался бы доверием на­рода, только что низвергшего трон... Необходимо было, наконец, чтобы этот человек, благодаря своему дару слова, уму и характеру, не унизил бы министерства и членов национального собрания, которым пришлось бы иметь с ним дело. Дантон один обладал этими качествами. Я выбрал его и не раскаиваюсь в этом. Быть может, он преувеличивал принципы народных конституций в смысле слишком большого уважения к идеям народа, слишком большого пользования в делах его движениями и его мнениями. Но принцип действовать с народом и через народ, руководя

им, это единственный принцип, которым можно в эпоху народной рево­люции спасти законы" (82, с.269).

Власть досталась Дантону на очень короткое время: гром пушек 10 августа привел его в министерство, а 21 сентября он был уже среди депу­татов Конвента и ему предстоял выбор между министерским креслом и скамьями Горы. Он предпочел второе. Но если 1792 год называют "годом Дантона", так же как 1793 — "годом Робеспьера", то это потому, что обоим вождям пришлось стать во главе Франции в самые опасные часы революции.

В августе 1792 г. страна переживала военную катастрофу. Прусские войска взяли крепость Лонгви и, казалось, ничто теперь не может поме­шать их движению на Париж:. Напуганные и растерянные, министры не верили в возможность защитить стоолицу. Они хотели эвакуировать пра­вительство. Некоторые депутаты предлагали созвать Конвент где-нибудь на юге или даже на Корсике. Но мощная энергия Дантона увлекла за со­бой и правительство и Собрание. &"Франция здесь — в Париже, — реши­тельно заявил он, — я заставил свою семидесятилетнюю мать приехать в Париж. Я привез сюда своих детей. Они прибыли вчера. Прежде, чем пруссаки войдут в Париж, пусть поогибнет моя семья, пусть 20 тысяч фа­келов подожгут столицу из конца в конец и превратят ее в пепел!" (128, с. 119).

Дантон не знает усталости. Одну за другой он проводит решитель­ные меры, превращающие страну в военный лагерь. Дантон нисколько не колеблется, если приходится нарушать принципы — будь то непри­косновенность жилища или даже священное право собственности. "Все принадлежит обществу, когда оно в опасности!" — бросает он с трибуны Собрания, и в Париже начинаются повальные обыски (25, с. 4).

2 сентября капитулировал Верден, последняя крепость на пути к Па­рижу, и в этот день Дантон произнес свою самую знаменитую речь, сло­ва из которой вошли в учебники истории: "Набат, уже готовый раздать­ся, прозвучит не тревожным сигналом, но сигналом к атаке на наших врагов. (Аплодисменты.) Чтобы победить их, господа, нужна смелость, смелость и еще раз смелость — и Франция будет спасена!" (Новый взрыв аплодисментов.) (25, с.6).

Вслед за пушечным выстрелом звон набата и барабанный бой воз­вестили сбор парижского ополчения. Но прежде, чем устремиться на врага и остановить нашествие, ополченцы бросились к тюрьмам, и мас­совая резня аристократов и священников, которые там находились, стала прелюдией к победам на фронтах.

Вряд ли Дантона серьезно беспокоили предполагаемые заговоры в тюрьмах, где арестованные будто бы только и ждали, когда вооруженные патриоты покинут Париж. Но он был весьма далек от осуждения крово­пролития и не обнаруживал ни малейшего намерения вмешаться. То ли Дантон рассчитывал запугать монархистов, то ли хотел этим кровавым крещением ополченцев сделать из них особенно стойких патриотов, но

он не противился резне. "В настоящее время только крутые меры могут принести пользу, все остальное будет бесполезно", — говорил он (7,т.7, с. 120). Дантон, безусловно, понимал и свои ограниченные возможности. Министр юстиции и истинный глава правительства, которое он объеди­нял и вдохновлял, он благоразумноо склонялся перед стихийной силой, бушевавшей в столице. "Всякое средство успокоения бесполезно, — от­вечал он тем, кто требовал прекращения самосудов, — ненависть народа имеет свои границы. Было бы опасно вмешиваться. Когда народ насытит свою ненависть, его можно будет образумить" (128, с. 124).

Позже Дантон действительно предложил средства, чтобы погасить последние вспышки насилия, но когда Теофиль Манда стал при нем осу­ждать случившееся, Дантон резко оборвал его: "Заткнись, это было необ­ходимо" (128, с.124). И он же проявил удивительное добродушие, сталки­ваясь с теми, кому грозила опасность. Он освободил из тюрем некоторых конституционных монархистов и тем спас их от неминуемой расправы. Он помог эмигрировать Талейрану и бывшим левым Учредительного соб­рания Дюпору и Шарлю Ламету, которые теперь считались предателями. Он спас своего будущего непримиримого врага Ролана, министра внут­ренних дел, которого пришли арестовать по приказу Коммуны: громовым голосом извергая ругательства, Дантон отобрал ордер на арест у оробев­ших стражников и разорвал его.

Дантон не был академическим оратором, подобным Робеспьеру, чи­тавшему с трибуны свои тщательно выверенные речи. Он мог не только увлечь высокое Собрание, но и успокоить толпу разъяренных женщин, он мог ругать их и плакать вместе с ними. Эмоциональное единение с окружающим вытекает из циклоидной натуры Дантона. Но в силу этого же личностного склада он не  способен к жесткому и последовательному проведению принципов. Он сплошь и рядом отступает от них — то из-за сострадания, то из-за дружеского расположения к кому-либо, но также из-за корысти и страсти к чувственным удовольствиям.

Дантон презирает суеверие и мечет молнии в священников, отка­завшихся от гражданской присяги. Но он же без долгих колебаний при­зывает такого священника для совершения своего свадебного обряда и даже исповедуется ему в грехах. Он считает, что невеста стоит исповеди.

В отличие от Робеспьера, у которого принципы всегда одерживают верх над действительностью, практичный циклоид Дантон отдает пред­почтение искусству возможного. Он, конечно, использует общепринятую терминологию и говорит о великих целях, идеалах свободы, народном счастье. Но подлинное содержание его речей — это сугубо прагматиче­ские средства, возможные и необходимые в данной ситуации. Когда он призывает защитить Париж или погибнуть вместе с ним, это лишь ора­торский прием, мощное средство воздействия на слушателей. Как только опасность исчезает, Дантон забывает о самопожертвовании. Но не только патриотические призывы — он готов применять любые приемы, вплоть до темных и предосудительных, только бы достичь поставленной цели.

При известных колебаниях настроения, у Дантона, несомненно, пре­обладала гипертимия, приподнятое настроение, и она делала его подлин­ным героем критических ситуаций. Он чувствовал себя легко и естест­венно среди бурных ночных заседаний, в окружении возбужденных толп. Он, казалось, не знал усталости и уныния. Любимым словом Дан­тона было ЭНЕРГИЯ, и он говорил, что только ею создаются республики.

Рутинная, кропотливая работа была для Дантона невыносима, и он без сожаления оставил министерство ради Конвента. Не то чтобы его привлекали парламентские бои или он считал их необходимыми для про­должения революции. Свобода торжествовала, революционные армии одерживали первые победы. Оставалось принять новую конституцию, необходимую для упрочения республики, и Дантон не видел серьезных препятствий на этом пути. Разногласия между патриотами ему представ­лялись совершенно несущественными. Как у всякого подлинного циклои­да, находящегося в гармонии со средой, у Дантона не было намерений переделывать мир в соответствии с какой-либо доктриной. Он надеялся, что после очевидно необходимых преобразований естественный ход со­бытий приведет к народному благоденствию ...лет через сто, когда здоро­вые труженики составят три четверти населения (25, с. 11).

Его не влекла высшая власть, для завоевания которой надо было со­крушить все фракции. Чувственная натура Дантона побуждала его полу­чить сейчас, немедленно, все блага, которые могла доставить уже завое­ванная победа. По историческому анекдоту, во время обеда с друзьями Дантон, несколько разгоряченный вином, сказал, что теперь наступила их очередь пользоваться всеми благами жизни. Великолепные дома, изы­сканные блюда, одежда из золота и шелка, красивые женщины должны быть наградой победителям: революция, как и всякая борьба, должна за­кончиться дележом добычи. Когда Дантон заметил, что его собеседники смущены и опечалены столь циничной откровенностью, он вскочил и с язвительным смехом закричал: "Да неужели вы думаете, что я не мог бы, если бы захотел, быть таким же санкюлотом, как всякий другой? Неуже­ли вы думаете, что я не мог бы — и он сопроводил свои слова соответствующим жестом — показать задницу прохожим, как всякий другой?" (7, т.7, с.81).

Но уже на первом заседании Конвента Дантону приходится защищаться от обвинений в диктатуре, которую он якобы замыслил вместе с Робеспьером и Маратом. Он пытается развеять "..ложные призраки диктатуры, нелепые слухи о триумвирате, весь этот вздор, придуманный для запугивания масс.." (25, с.7).

Чтобы успокоить умеренных, встревоженных слухами о разделе зе­мель, так называемом аграрном законе ( у которого, впрочем, вовсе нет сторонников даже среди радикальных якобинцев), Дантон предлагает декрет, встреченный рукоплесканиями всего Собрания: "Итак, решитель­но откажемся от всяких крайностей, провозгласим, что всякого рода соб­ственность — земельная, личная, промышленная — должна на вечные времена остаться неприкосновенной" (25, с.7). Дантон, применявший са­мые решительные и жестокие средства для спасения Франции от наше-

ствия, теперь, когда критическая ситуация разрешилась, хочет мира и согласия.

Он пытается примирить враждебные партии, призывая их прекра­тить взаимные упреки и нападки и заняться, наконец, великим делом, ради которого собрался Конвент. "Переменим же тему наших прений, памятуя об общественных интересах, — увещевал он депутатов. — Бес­спорно, нужен строгий закон против тех, кто стремится посягнуть на общественную свободу. Проведем закон, грозящий смертной казнью вся­кому, кто выскажется в пользу диктатуры или триумвирата, — пытается Дантон успокоить жирондистов, — но, установив основы, обеспечиваю­щие торжество равенства, уничтожим дух партийности, который губит нас. Утверждают, что среди нас ессть люди, имеющие намерение расчле­нить Францию. Рассеем эти нелепые идеи, установив смертную казнь их авторам..., — делает Дантон реверанс в сторону Горы, боящейся федера­лизма, — пусть дрожат австрийцы ппри виде этого священного единения, дрожат крамольники внутри страны и коронованные бандиты, возла­гающие все надежды на наши разногласия! Установим эти основы, и то­гда, клянусь вам, наших врагов ждет неминуемая гибель!" (Аплоди­сменты.) (25, с.9-10).

Всякий раз, когда Дантон призывает к единению перед лицом гро­зящих опасностей, его слушателей охватывает энтузиазм, и трибун с не­изменным успехом пользуется этим приемом. Таков его излюбленный способ внушения, точно так же, как у Робеспьера — возбуждение подоз­рительности описанием ужасных заговоров контрреволюции.

Но как бы благосклонно ни принимались призывы к братству, они мало влияют на разгорающиеся страсти.

Дантону приходится напрягать все силы, защищая себя и Робеспьера от обвинений в стремлении к диктатуре, проповеди "принципов мятежа и убийств". Он пытается нарисовать правдоподобную картину событий. Он убеждает, что невозможно было разрушить трон, чтобы под его об­ломками не пострадало несколько мирных граждан. Убийства могли, ко­нечно, быть и результатом мести отдельных лиц, "но — еще вернее — явились следствием всеобщего возбуждения умов, национальной лихо­радки, творившей в то же время чудеса, которым будет удивляться по­томство" (25, с. 17).>

От обвинений в заговоре Робеспьер и Дантон защищаются различно. Первый утверждает, что заговоры, о которых толкуют его оппоненты, — мнимые, но существуют заговоры истинные — те, которые устраивают они сами. Дантон и здесь пытается найти естественные корни событий. Он отвечает на нападки министра внутренних дел Ролана: "Итак, я ут­верждаю, что министр действовал под влиянием чувства, которое я ува­жаю, но что его страстная любовь к порядку и законности заставила его увидеть повсюду обширные государственные заговоры в том, что, быть может, является сцеплением мелких интриг, мелких как по их сущности, так и по средствам их осуществления. (Ропот.) Проникнитесь той мыс-

лью, что в республике не может быть заговоров. Есть затаенные страсти, могут быть отдельные преступления, но нет таких больших комплотов, которые могли бы причинить ущерб свободе. (Продолжительный ропот.) И где те люди, которых обвиняют в заговорах, в стремлении к диктатуре или триумвирату? Пусть назовут их! Да, мы должны соединить усилия, чтобы прекратить эти раздоры, вызванные чувством озлобления и лич­ными предубеждениями и не путать себя призраками вымышленных, хи­мерических заговоров, существование которых было бы чрезвычайно трудно доказать" (25, с. 17).

Среди взаимных обвинений в тайных интригах и коварных замыслах находится человек, осмеливающийся с трибуны Конвента отвергнуть са­мо существование того маскарада, который видят многие. И хотя этот человек — Дантон, популярность которого огромна, а слава спасителя отечества находится в самом зените, депутаты отвечают возмущенным ропотом на столь очевидное пренебрежение признанными истинами. Стоит, однако, Дантону провозгласить, что "братство — и ничто другое — способно вывести Конвент на верный путь — к величию и славе!" — и раздаются дружные рукоплескания зала (25, с. 18).

Дантону, людям его психического склада, всегда остается чуждой мысль сделать людей счастливыми и свободными вопреки их собственной воле. В ноябре 1792 г. Камбон предложил в Конвенте вычеркнуть из государствен­ного бюджета расходы на католический культ и содержание священников. Это была бы законодательная мера в общей борьбе за искоренение религии, в дополнение к закрытию церквей и преследованию неприсягнувших свя­щенников. Дантон, достойный ученик просветителей, поклонник Дидро, го­воривший, что "не знает друггого бога, кроме бога-вселенной, иного культа, кроме справедливости и свободы", выступил против Камбона. "Можно по­трясти всю Францию до основания слишком поспешным применением к жизни философских принципов, которые мне лично очень дороги, но для восприятия которых народ и, главным образом, жители деревни недостаточ­но созрели" (25, с. 19). Очень скоро восстание в Вандее покажет правоту прагматически настроенного трибуна. Но не только явная опасность для ре­волюции поспешного искоренения культа беспокоит Дантона. Он считает несправедливым силой отнять у бедняка его самое доступное утешение, его привычную поддержку в страданиях земной жизни. "Оставьте ему это за­блуждение, — говорит Дантон, — отложите всякие разговоры о морали и философии до того момента, пока народ настолько просветится, что сможет в достаточной мере уразуметь истинную ценность религиозных верований. Подождите до того времени, когда у вас будут такие проповедники морали, которые смогут вдохнуть в молодуюю еще душу народа полное понимание его былых заблуждений... Скажите народу просто и ясно: у вас останутся ваши священники до тех пор, пока вы сами перестанете считать их необходимыми для вашего счастья" (25, с.20-21).

Дантон не распространяется относительно самих теологических принципов. Не то Робеспьер. Защищая веру, он защищает, прежде всего,

бессмертие души, без которого вся жизнь для Неподкупного потеряла бы смысл. Робеспьер будет неотступно преследовать разрушителей религии как аморальных чудовищ, посягнувших на человеческую душу.

Дантону не удается сохранить независимое положение в схватке 2-х республиканских партий. Жирондисты, с которыми он ищет примире­ния, сами нападают на него. Слагая с себя обязанности министра юсти­ции, Дантон должен отчитаться перед депутатами. Но у него нет доку­ментов, оправдывающих расход значчительных денежных сумм во время критических событий августа-сентября 1792 г. Он весьма правдоподобно объясняет, что средства направлялись на такие цели и в такой обстанов­ке, когда невозможно было требовать бухгалтерски безупречного их кон­троля. Противники Дантона наносят ему болезненные удары. Конвент отказывается утвердить его доклад. Репутация Дантона приобретает пят­но, в которое охотно будут направляться указующие персты его врагов.

Дантон не видит других причин раздора между патриотами, кроме заблуждений и человеческих страстей. Он обходит молчанием "загово­ры" и "монархические козни" жирондистов — самые популярные обви­нения, которые обрушивает на них Гора. Он снова и снова призывает к примирению. Он хочет, чтобы личные и партийные страсти утихли перед лицом опасностей. Дантон противится зарождающемуся желанию па­рижских масс изгнать жирондистов из Конвента. "Итак, прекратим эти распри. Я не требую дружеских объятий, я знаю, что личные антипатии непреоборимы, но дело идет о нашем спасении, и я убежден, что нанести удар национальному представительству — это значит совершить вели­чайшее преступление, а посему я даю клятву умереть, защищая своего злейшего врага" (25, с.38). И только 1 апреля 1793 г., когда Ласурс жесто­ко нападает на Дантона в Конвенте, предполагая в нем тайного привер­женца генерала-изменника Дюмурье, контратака Дантона содержит в себе некоторые признаки, напоминающие распространенный стиль мышления. Он обвиняет своих хулителей в желании "избавить тирана от карающего меча закона", он даже прибегает к популярной терминологии, вставляя в свою речь слово "заговор", он требует расследовать поведение депутатов, стремившихся расколоть Республику. "Да, они одни, только они — соучастники заговора, и это они меня обвиняют. Хорошо же! Я вижу, что не может быть больше мира между Горой, между патриотами, требовавшими смерти тирана, и презренными людьми, которые клевета­ли на нас по всей Франции, чтобы еего спасти". (Аплодисменты, возгласы одобрения.) (25, с.43.)

Обвинения, бросаемые Дантоном своим ожесточенным противникам, были лишь повторением обычных приемов его товарищей — монтанья­ров. В действительности Дантон не считал жирондистов ни заговорщика­ми, ни врагами свободы. Он с удивительной откровенностью объяснил вынужденную атаку на них. "Почему я оставил систему умеренности и соглашений? Потому что есть пределл мудрости. Потому что, когда чувст­вуешь себя под угрозой ударов со стороны тех, которые должны были бы

тебе аплодировать, приходится перейти в наступление" (128, с. 160). Поз­же он будет плакать, когда узнает о казни жирондистов, и сожалеть, что не мог их спасти. Когда вражда партий дошла до последнего предела, Дантон понял, что для сохранения республики одна из сторон должна сойти со сцены. Но он не думал, что сойти со сцены можно будет, только поднявшись на эшафот. Его натуре больше соответствовало предложение Тара, чтобы вожди обеих партий, известные своей взаимной ненавистью, подвергли себя добровольному остракизму. Дантон тут же согласился первым отправиться заложником в Бордо (центр департамента Жиронда). Но эта мысль "была встречена с презрением и насмешкой Робеспьером, усмотревшим в ней ловушку, расставленную патриотам" (7, т.8, с.368).

Пока французские армии одерживали победы, Дантон, как, впрочем, и другие, был полон самых радужных надежд. Он призывал воевать с Европой и забыть все внутренние распри. Он хотел открыто объявить народам, что у них не будет больше королей. Дантон, у которого победы в Бельгии и энтузиазм ее освобожденных граждан усилили аппетит, предлагал вслед за присоединением к Республике Ниццы, о чем распоря­дился Конвент, декретировать то же и в отношении бельгийских провин­ций. Дантон говорил о естественных границах Франции, которые опре­делены самой природой ориентирами Рейна, океана, Альп и Пиренеев и которых не помешает достичь никакая сила.

Весной 1793 г. радостное возбуждение, поддерживавшееся сводками с фронтов, сменяется горечью и негодованием. Республиканские армии непостижимым образом терпят поражение за поражением. Конвенту приходится вновь объявить отечество в опасности. Сверх того, недоста­ток продуктов и общее их вздорожание доводят население до отчаяния. И, как это бывало раньше, Дантон становится проповедником самых ре­шительных, самых крайних мер. "Граждане, у вас нет времени для разго­воров, необходимо действовать..., — говорит он в Конвенте, — пусть ва­ши комиссары отправятся в путь немедленно, в эту же ночь, пусть они скажут этому подлому классу, пусть скажут богатым: ваши богатства должны пойти на пользу отечества, как идет наш труд; у народа есть только кровь — он ее расточает; а вы, жалкие трусы, жертвуйте вашими богатствами! (Бурные аплодисменты со всех сторон.)"(25, с.ЗО.) Дантон в эти критические минуты вновь обретает свою стихию. Он зовет к дейст­вию, зовет к борьбе. Здесь нет и следа робеспьеровских страхов. "Я со­гласен прослыть кровопийцей! — продолжает Дантон. — Будем пить, ес­ли нужно, кровь врагов человечества, чтобы Европа, наконец, стала сво­бодной!" (Там же.)

Дантон любил громкие фразы и охотно прибегал к театральным эф­фектам, чтобы возбудить боевое настроение аудитории. Но его практиче­ские меры бывали сильнее тирад. 10 марта 1793 г. он требует создания Революционного трибунала для борьбы с покушениями на безопасность государства, контрреволюционными заговорами и попытками восстанов­ления трона. Не Робеспьер, легко определявший врагов свободы, под ка-

кой бы маской они ни скрывались, предложил создать Трибунал. Это сделал Дантон, который в той же речи 10 марта признавал; "Определить состав политического преступления крайне трудно" (25, с.32). Как всегда ясно и откровенно трибун объяснил свою меру: народ требует покарать изменников, и, если меч закона нее опустится на их головы, повторятся ужасные события сентября 1792 г. Предотвратить бесчинства толпы можно, лишь успокоив ее зрелищем законных казней. "Будем страшны­ми, чтобы избавить народ от необходимости быть страшным. Организуем трибунал не как благо — это невозможно, но как наименьшее возмож­ное зло" (25, с.ЗЗ). На этот раз великий тактик ошибся, предложив слиш­ком сильное успокоительное средство, которое погубило его самого.

Хотя речи Дантона в Конвенте полны нападок на богатых, сам он не упускал случая, чтобы увеличить свое состояние. Два воза с тонким бель­ем и один воз с серебром, отправленные Дантоном и Делакруа из окку­пированной Бельгии во время их миссии в республиканскую армию, вновь возбудили слухи о хищениях. Друзьям трибуна удалось предотвра­тить официальное обсуждение, скрыв компрометирующие документы.

Упорные слухи о продажности Дантона, то утихая, то усиливаясь, сопровождали его до самого эшафота. А.Матьез потратил годы упорного труда, чтобы выяснить источники быстрого обогащения Дантона: за 4 года революции его состояние выросло с 12 до 200 тыс. ливров. Только в марте-апреле 1791 г. он купил прекрасный дом в Арси за 25 тыс. ливров наличными и три имения стоимостью в 57 тыс. ливров — немыслимые траты при его достаточно скудных официальных источниках дохода. Не­посредственных доказательств продажности Дантона историк приводит два. Мирабо в письме графу де ля Марку жаловался, что Дантон получил 30 тыс. ливров, но после этого инспирировал в газете Камиля Демулена статью против него, Мирабо. Последний, судя по всему, сожалел, что ко­ролевские деньги потрачены впустую. Лафайет в своих воспоминаниях также свидетельствовал, что народный трибун получал золото двора. На­стораживает, однако, объяснение, которое Лафайет дал одному истори­ческому событию, именно отъезду в Сен-Клу, когда королевская семья, собравшаяся в загородную резиденцию, была остановлена возбужденной и охваченной подозрениями толпой, вынудившей монарха остаться в Па­риже. Лафайет уверял, что эту сцену устроил Дантон по поручению са­мого короля, желавшего показать Европе, что величество не свободен в своих действиях. Существовала, однако, причина куда более вероятная, чем коварный сговор монарха с триибуном: народ был доведен до исступ­ления постоянно возобновляющимися слухами о бегстве короля и бурно реагировал на каждое его движение. Генерал, возможно, не был совер­шенно свободен от проявлений аномального мышления, так что требует­ся известная осторожность при оценке его обвинений.

Многие приверженцы Дантона считали, что он, хотя и не был чист в своих денежных делах, искренне служил Франции и революции. Соглас­но историческому анекдоту, Дантон с циничным остроумием парировал

обвинение Лафайета в получении крупной взятки от министра Монмо-рена: "Охотно дают 80 тыс. франков такому человеку, как я, но нельзя получить за 80 тыс. франков такого человека, как я" (72, с.63).

Разыскать неопровержимые документы, если это еще возможно, дело историков. Но уже некоторые современники Дантона пытались избег­нуть альтернативы: кристально чистый патриот либо погрязший в поро­ках контрреволюционер.

В критической обстановке весны 1793 г. Дантон предлагает весьма популярную меру: установить низкие цены на хлеб по всей Франции, оплачивая недостающие средства из карманов богачей. Он гремит в Кон­венте, вызывая восторг санкюлотов, заполнивших трибуны: "Богач дол­жен отдавать свое золото, потому что он не достоин бороться за свободу; пусть он платит побольше, а простолюдин пусть идет с оружием в руках на Вандею!" (25, с.54). Дантон объявляет благом для народа все то, от че­го трепещут богачи. В августе 1793 г. он так нападает на крупных собст­венников, что кажется их непримиримым противником. В действительно­сти он просто хочет заставить богачей раскошелиться. "Так что же! Если они отказываются нам помочь в уплате государственных долгов и в уст­ранении огромной массы ассигнаций, благодаря которым цены на продукты вы­росли до неслыханных размеров, если на долю санкюлотов не осталось от рево­люции никаких выгод, нам ничего не остается, как начать против капиталистов и банкиров такую же точно революцию, какую мы проделали в союзе с ними против аристократов и церкви". (Аплодисменты на трибунах, присутствующие встают с возгласами: "Да здравствует Дантон!") (25, с.79.)

Нападки Дантона на богачей существенным образом отличались от атак некоторых популярных вождей: он никогда не считал, что нехватка продовольствия и неудержимо растущие цены — это результат сговора собственников с целью задушить революцию. Он гремел против их алч­ности, эгоизма и трусости, он предлагал жестокие меры против скупщи­ков продовольствия, но он не думал, что спекулянты являются в действи­тельности замаскированными сторонниками королевской власти. Дантон видел более реальную опасность для революции: "...Всякое правительство, которое не умеет обеспечить народу продовольствие, рискует погибнуть" (25, с.76).

Тяжелое положение на фронтах отрезвило Дантона, мечтавшего о расширении границ Франции. Со свойственной ему практичностью он стремится успокоить соседей, предлагая объявить декретом отказ от вмешательства в их дела. На этом же заседании Конвента Робеспьер тре­бует "смертной казни для малодушных, которые предложили бы мир с врагами республики". Дантон, ясно видящий опасный характер беско­нечной войны со всеми "разбойниками Европы", ловко сглаживает пред­ложение Робеспьера: "Необходимо правильно понять только что сделан­ное предложение и не придавать ему такого широкого толкования, кото­рое совершенно не предполагалось его автором. Я предлагаю принять его в следующей форме: смертной казнью наказывается всякий, кто предло-

жиг республике заключить мир с неприятелем ранее предварительного признания им суверенитета французского народа" (25, с.49).

Поголовное истребление вандейских повстанцев кажется Дантону опасной мерой, и он требует, чтобы смертная казнь применялась только к вождям и подстрекателям мятежа. Он предлагает дать право комисса­рам республиканской армии отсылать по домам введенных в заблужде­ние крестьян — это принесет больше пользы, чем массовые расстрелы. "Дело заключается не в том, чтобы выступить против мятежников: необ­ходимо принять меры, которые помогли бы отличить истинных виновни­ков от людей, введенных в заблуждение или вовлеченных в заговор про­тив их воли. Эта война будет бесконечной и потребует больше крови, чем война с внешним врагом, если вы не примете в этом смысле особых мер" (25, с.55).

Дантон неизменно выступает против массовых обвинений и массо­вых наказаний. Он оспаривает предложение Левассера объявить измен­никами отечества батальоны, которые собирались покинуть армию, ибо виновны несколько негодяев, сеявших смуту. Он не согласен называть мятежными целые департаменты только потому, что их администраторы

"ловкие плуты, которые хотят захватить в свои руки национальную
власть" (25, с.64-65). Сомнительно, чтобы такие речи нравились будущим
героям террора.

Общий рост ожесточения летом и осенью 1793 г. побуждает Дантона принять более изощренную тактику. Когда народные общества требуют окончательно очистить все учреждения Республики — гражданские, су­дебные и военные — от преступной шайки разбойников, именуемых аристократами, он произносит грозную речь в Якобинском клубе. Три­бун отбрасывает несвоевременное человеколюбие, он отвергает уступки врагам революции и отказывает в доверии аристократам. "Но разве все они должны быть преданы анафеме? — неожиданно спрашивает Дантон,

неужели среди них не найдется преданных слуг общества?" И он на­
поминает о Мишеле Лепелетье, первом республиканском "святом", пав­
шем от руки королевского гвардейца (25, с. 70).

12 августа 1793 г. в Конвент является депутация первичных собра­ний. Она предлагает новую революционную и одновременно военную меру: арестовать всех подозрительных и отправить их в действующую армию, чтобы, находясь в первых рядах наступающих, они прикрывали авангард патриотов. Дантон вносит поправку: "Я предлагаю подвергнуть аресту всех действительно подозрительных людей; но эту меру надо про­водить с большей осмотрительностью, чем это делалось доныне, когда вместо того, чтобы захватывать больших преступников, арестовывали со­вершенно незначительных людей" (25, с.71).

Дантон действует как практик, не пытаясь оспаривать террор в принципе, а только смягчить и ограничить его применение. Но не аре­стовывать незначительных людей — значит лишить террор его непре­менного свойства — массовости, и здесь великий трибун, при всей своей

тактической ловкости, пытается, по сути дела, преградить путь волне на­родного чувства и радикальным фракциям, поднимающимся на этой вол­не.

Влияние Дантона на Конвент в то время огромно. Когда 5 сентября он появляется на трибуне, его встречают аплодисменты депутатов и пуб­лики столь продолжительные, что оратору долго не удается начать свою речь. Но именно в эти дни, неожиданно и необъяснимо, Дантон уходит с политической сцены. После 13 сентября он исчезает на 2,5 месяца. Три­бун объявляет о своей болезни. И действительно, посетивший его в кон­це сентября Тара нашел Дантона похудевшим и подавленным. Дантон заговорил о жирондистах, которых предали суду Революционного трибу­нала. Он сожалел об их несговорчивости, сожалел о собственном бесси­лии. Он предсказывал, что участь жирондистов ждет и его друзей. Как это случилось позже с Робеспьером, оставившим Конвент и Комитет об­щественного спасения, уход Дантона с поля боя ободрил его противни­ков. Радикалы усилили нападки на трибуна. Заговорили об "усыпителях", о людях, которые убаюкивают патриотов лицемерными фразами. Дантон не отвечал. 13 октября он обратился в Конвент с письмом, испрашивая отпуск по болезни. Не дождавшись официального разрешения, он уехал на родину, в Арси. Здесь Дантон вел спокойную и ленивую жизнь. Он обходил свои владения, осматривалл поля, конюшни, инвентарь. Он отка­зывался говорить о политике.

Добровольная отставка Дантона, судя по всему, была вызвана иными причинами, чем "оцепенение" Робеспьера. Возможно, как полагают ис­торики, трибун чувствовал, что теряет поддержку низов (128). Ведь Дан­тон осуждал процесс генерала Кюстина, изгнание из армии офицеров-дворян, подготовку политических процессов октября 1793 г.

Отчего же Дантон поступил именно таким, казалось бы, не свойст­венным ему образом, а не бросился в атаку, что больше соответствовало ожидаемому от него образу действий? Биографы говорят о "неврасте­нии", поразившей Дантона (128). Речь, разумеется, не идет о клинически точной диагностике. Циклоиды, к числу которых относился Дантон, меньше всего подвержены таким состояниям, как неврастения. Однако спады настроения и активности, свойственные этим натурам, не минова­ли, конечно, и трибуна. Он знал периоды "лени", пассивности, потери интереса к бурным событиям революции. Но по шкале настроения этот циклоид находился довольно близко к гипертимному полюсу. В обычном своем состоянии Дантон был способбен сочетать утомительные политиче­ские бои днем с целыми ночами пьяных увеселений, да, кроме того, ус­певал подвизаться в салонах и за театральными кулисами.

Он горячо любил свою Габриэль, и, когда она умерла в феврале 1793 г., Дантон был безутешен. Через несколько дней после похорон он при­казал выкопать тело, чтобы еще раз оплакать свою утрату (128). Но чув­ства Дантона были искренни, бурны и непродолжительны. Через 4 меся­ца он женился на красивой 16-летней девушке — Луизе Жели, набожной

католичке, любовь к которой заставила Дантона призвать для венчания не присягнувшего республике священника.

Трибун возвратился в Париж в период ожесточенной борьбы фрак­ций. Его друзья, обеспокоенные яростными нападками левых, уже не раз просили о помощи. Если судить по энергии, с которой Дантон повел бит­ву, от прежней депрессии не осталось и следа,. 22 ноября он заявил на заседании Конвента: "Я требую, чтобы щадили человеческую кровь. Я требую, чтобы вы не отказывались от возможности встретиться со свои­ми врагами и вступить с ними в переговоры" (128, с. 209). Он осудил уси­ливающееся по всей Франции преследование священников.

Дантон хотел внушить депутатам простую мысль — необходимость отличать виновных от заблуждающихся. Эта, казалось бы, очевидная ис­тина раздражала радикалов. Они чувствовали ее разрушительное дейст­вие на всю систему понятий. Фейо, депутат-робеспьерист, решительный противник умеренных, попытался открыто атаковать Дантона. Сопостав­ление их мнений весьма любопытно. Дантон: "Я требую, прежде всего, немедленного доклада о заговоре, якобы существовавшем за границей. Надо тщательно расследовать его авторов и соучастников даже в недрах нашего Собрания. Надо преследовать изменников везде, под каким бы видом они ни скрывались. Но постараемся отличать, где кончается за­блуждение и где начинается преступление. Народ требует, чтобы террор был поставлен в порядок дня, но хочет, чтобы он был применен к дейст­вительным врагам Республики и только к ним, то есть к аристократам, эгоистам, заговорщикам и изменникам, агентам иностранных прави­тельств. Но народ не хочет, чтобы всякий, кто родился без революцион­ного пыла, в силу одного этого считался виновным; если он не уклоняет­ся от своего долга, если он не замышляет преступления, народ готов под­держать даже слабого гражданина..." (25, с.85). Фейо ядовито замечает, что у Дантона "вырвались, несомненно, случайно, выражения, которые его удивляют: он признал ту великую истину, что народу принадлежит верховная власть, но в то время, когда народ должен быть неумолим, Дантон призывает к милосердию&quoot; (25, с.86). Многочисленные голоса воз­ражают: "Дантон не говорил этого" (там же).

Трудно выбрать более неуязвимую позицию, чем у Дантона. Он все­гда и везде громогласно поддерживает самые решительные и жестокие меры и даже сам предлагает их. Он только хочет отличать виновных от невиновных, врагов от мирных обывателей, агнцев от козлищ. Но если он обращается к правительству, возглавляемому Робеспьером, он требует невозможного: немыслимо тщательно расследовать заговоры, само суще­ствование которых не что иное, как феномен маскарада. Немыслимо различать какие-то градации, еслии полярность мышления уже разделила Францию на два противоположных лагеря: народ и его врагов.

Предлагая свой дифференцированный подход, Дантон выступает против аномального мышления. Он никогда не будет понят сторонниками террора, само существование которого неотделимо от такого мышления. Не помогут

никакие доводы рассудка, никакие призывы к благоразумия и осторожно­сти. Комитеты с тревогой и раздражением слушали призывы Дантона: "До сих пор мы широко пользовались силой, обратимся теперь к мудрости; в со­четании этих элементов мы найдем средства спасения отечества" (25, с.89).

Но прежде чем расправиться с умеренными, правительству пришлось уничтожить эбертистов, которые в марте 1794 г. попытались захватить власть. Легко сокрушив левых уклонистов, Комитет общественного спа­сения обратился к правым, так называемым "снисходительным", сторон­никам Дантона. Эбертисты еще ожидали казни, а Робеспьер в речи перед якобинцами 21 марта призывал напасть на оставшуюся клику с той же энергией, что и на недавно разбитую (96, т.З, с. 140-142).

Конфликт между приверженцами Робеспьера и Дантона оказался губи­тельным для Республики, и историки потратили немало труда, чтобы обна­ружить его причины. В другой главе будут приведены данные, облегчающие понимание роковой схватки фракций. Несомненно, однако, влияние на нее отношений между двумя лидерами, вождями Революции. Бывшие союзники, не раз поддерживавшие друг друга, они пришли в конце концов к неприми­римому столкновению. Делались попытки восстановить утраченное единство, но они оказались безуспешными. По одному из рассказов, на обеде, куда они были приглашены, Дантон сказал; "Конечно, нужно подавить роялистов, но мы должны наносить только такие удары, которые полезны для респуб­лики, а не смешивать невиновных с виновными". "А кто сказал вам, — резко возразил Робеспьер, — что погиб кто-нибудь безвинно?" Дантон обернулся к сопровождавшему его другу и промолвил с горькой усмешкой: "Что скажешь ты на это? Никто не погиб безвинно!" (77, с.229-230). По другой версии, Дан­тон убеждал Робеспьера, что не питает к нему ненависти. "Верь мне, стрях­ни интригу, соединись с патриотами, сплотимся..." — призывал он. "Но ведь при твоей морали и при твоих принципах никогда не оказалось бы винов­ных", — отвечал Робеспьер. Дантон живо возразил: "А разве это было бы тебе неприятно?" (7, т. 10, с.293)

Сохранились черновые заметки, составленные Робеспьером в по­мощь Сен-Жюсту. Последний подготовил пространный доклад, когда по­надобилось вырвать у Конвента обвинительный декрет против Дантона. Неподкупный вспоминал давние проступки своего бывшего соратника. "Когда я представил Дантону систему клеветы Ролана и бриссотинцев, распространяемую всеми общественными газетами, Дантон мне ответил: «Что за важность! Общественное мнение — это шлюха, потомство — это глупость»." (96, т.З, с. 146). Суровый пуританин, всегда озабоченный бе­лизной своей репутации, Робеспьер не мог принять циничного юмора Дантона. Он ненавидел легкомысленную веселость, с которой последний говорил о самых святых для Неподкупного понятиях. "Слово "добродетель" вызывало смех Дантона; нет более прочной добродетели, говорил он шутя, чем добродетель, которую он проявлял каждую ночь со своей женой. Как мог человек, которому всякая моральная идея чужда, быть защитником свободы?" — возмущался Робеспьер (96, т.З, с.146).

Вся жизнь Дантона казалась Робеспьеру попранием великих прин­ципов нравственности. Его чувственность, стремление к наслаждениям, его кутежи и ночные похождения, его неразборчивость в друзьях с весь­ма легкомысленным отношением к их политическим взглядам, наконец, его практичность, умение позаботиться о собственном состоянии среди всех революционных бурь, были для Робеспьера признаками души низ­кой, корыстной, не способной проникнуться идеалами свободы.

Там, где перед Неподкупным шла битва полярно противоположных лагерей света и тьмы, Дантон видел пеструю и изменчивую ткань реаль­ной жизни. Понятными и естественными представлялись ему человече­ские различия между теми, кто называл себя патриотами и кого личные обиды, честолюбивые планы, оскорбленная гордость и взаимная неуступ­чивость разделяли на враждебные группы. Даже аристократы не каза­лись ему чудовищами, лишенными всех человеческих качеств. Дантон, судя по всему, не сомневался, что большинство людей, несомых кипящим потоком великой революции, вовсе лишено тех определенных убежде­ний, которые стоило бы принимать всерьез Революционному трибуналу.

Это, столь отличное от робеспьеровского, восприятие событий не позволяло великому оппортунисту (каковым считали Дантона) достичь соглашения с Неподкупным. В тех же заметках для Сен-Жюста Робеспь­ер с возмущением писал, что он, Дантон, "открыто объявлял своей заслу­гой то, что никогда не доносил ни на Бриссо, ни на Кондорсе, ни на ка­кого-нибудь врага свободы!" Важнее, однако, другое: поставить ему в ви­ну подобное отсутствие бдительности возможно было лишь потому, что достаточное число людей думало так же, как Робеспьер. Дантон стано­вился опасным для Комитетов. Его мощный голос нарушал единство Го­ры. На совместном заседании Комитетов общественного спасения и об­щественной безопасности в ночь с 9 на 10 жерминаля (с 30 на 31 марта 1794 г.) Сен-Жюст, Билло-Варенн и Робеспьер настояли на аресте Данто­на и его друзей. Наспех написанный приказ был скреплен 18 подписями. Единодушие нарушил Р.Ленде, отказавшийся присоединиться к осталь­ным (7, т. 10).

По установившемуся порядку аресты произвели ночью, так что изумленный и встревоженный Париж узнал о случившемся лишь на следующее утро.

В тюрьме Дантон шумно приветствовал своих товарищей по несчастью. Он говорил без умолку. Его громкий голос был слышен в соседних камерах. "В такой же день, — сетовал Дантон, — был учрежден по моему почину Ре­волюционный трибунал, и я прошу прощения за это у бога и у людей. Суд был учрежден не для того, чтобы служить бичом для человечества, а с целью предотвратить повторение сентябрьских массовых убийств..." Он ругал по­очередно самого себя, Робеспьера, Комитеты, народ: "Во время революций власть остается за теми, в ком больше злодейства... Лучше быть бедным ры­баком, чем управлять людьми", и, вспоминая о народной любви к нему, про­рочествовал: "Сукины дети, они будут кричать: "Да здравствует Республи­ка!", когда меня повезут на гильотину" (7, т. 10, с.311-312; 128, с.224).

Нет надобности подробно разбирать обвинения, предъявленные Дан­тону. Это были лишь вариации вопроса, заданного ему в Люксембург­ской тюрьме во время первого короткого допроса: "Был ли он в заговоре против французского народа, желая восстановить монархию, уничтожить народное представительство и республиканский образ правления?" (25, с. 98). Напрасно Дантон надеялся на свое испытанное красноречие, на остроумие Камиля, на изящную точность Эро. "Пусть нам только дадут слово и позволят им воспользоваться как следует, и я убежден, что мне удастся пристыдить моих обвинителей; и если французский народ дейст­вительно таков, каким он должен быть, мне еще придется вымаливать у него помилование моим обвинителям" (25, с.99).

Увы, Революционный трибунал был лишь бледной тенью могущест­венных Комитетов, а с последними Дантона разделяла стена, мало про­ницаемая для ораторского искусства. В поединке между Дантоном и Ро­беспьером безусловный перевес был на стороне аномального мышления.

И все же вождям Комитетов пришлось пережить немало тревожных минут. Своей защитой Дантон избрал нападение. "Посмеют ли трусы, оклеветавшие меня, бросить мне в лицо свое обвинение? Пусть они по­кажутся, я тотчас покрою их заслуженным позором и бесчестьем" (28, с. 266). Тщетно председатель Трибунала пытался остановить его. Мощный голос Дантона заглушал колокольчик, он вырывался из зала, несся над толпой, его раскаты были слышны на другом берегу Сены. Из уст в уста передавались наиболее удачные из выражений Дантона. Явную симпа­тию вызвал ответ трибуна председателю суда, упрекнувшего его в дерз­кой непочтительности: "Когда я вижу, что меня так жестоко, так неспра­ведливо обвиняют, то могу ли я подавить чувство негодования, которое кипит во мне против моих клеветников? Разве от такого настоящего ре­волюционера, как я, можно ждать хладнокровной защиты?" (128, с.227). Дантон и Делакруа заявили, что намерены выступить против диктатуры Комитета общественного спасения. Они попросили разрешения обра­титься с письмом в Конвент. Суд немедленно отказал.

Прокурор и следователь Трибунала не только не смогли одержать моральную победу над обвиняемыми, к чему стремились вначале, но и почти утратили контроль над ходом заседаний. Когда подсудимые потре­бовали вызвать свидетелями 16 депутатов Конвента, растерянный Фукье-Тенвиль бросился в Комитет общественного спасения. На следующий день, услышав отказ суда в вызове свидетелей, Дантон произнес громо­вую речь против Робеспьера, Сен-Жюста, Кутона и членов Комитета об­щественной безопасности. Он обращался прямо к народу, и ропот недо­вольства заставил обеспокоенный суд направить в Комитеты письмо с жалобой, что "разъяренные подсудимые требуют допроса свидетелей за­щиты" (7, т. 10, с.236). Тогда Сен-Жюст провел в Конвенте декрет, разре­шающий Трибуналу лишать слова предполагаемых заговорщиков, если они оказывают сопротивление или оскорбляют революционное правосу­дие. Люди, стоявшие во главе Республики, были уверены, что народное

благо требует уничтожения этих последних "уклонистов", и никакие средства не казались им предосудительными.

Вместе с декретом Конвента, позволяющим Трибуналу лишать обви­няемых слова, явилась также помощь в лице некоторых членов Комитета общественной безопасности, собиравшихся, видимо, подбодрить судей своим личным присутствием. Заметив их позади Фукье-Тенвиля, Дантон пришел в ярость. "Взгляните на этих подлых убийц! — крикнул он. — Они будут выслеживать нас до самой смерти!" (7, т.10, с.331). Симпатии публики явно склонялись на сторону подсудимых. Ропот недовольства заставил испуганного председателя поспешно закрыть заседание. На сле­дующий, четвертый день процесса Трибунал объявил об окончании суда. Камиль Демулен швырнул написанную им речь в лицо прокурору. Дан­тон и Делакруа заявили: "Нас хотят судить, не выслушав. Не нужно ни­каких совещаний, мы достаточно прожили, чтобы уснуть в объятиях сла­вы. Пусть нас ведут на эшафот" (128, с.228).

Позднее стало известно, что в комнату, где совещались присяжные, явились председатель суда Герман и прокурор Фукье-Тенвиль. Чтобы убедить сомневающихся, они показали им письмо из Англии, изобли­чающее Дантона как платного агента Питта. Альбер Матьез считал, что документ, предъявленный присяжным, был найден среди бумаг трибуна при его аресте. Это было письмо министерства иностранных дел Велико­британии парижскому банкиру Перрего, поручающее последнему упла­тить весьма солидные суммы лицам,, обозначенным инициалами, с объяс­нением услуг, которые они оказали Англии. Из письма следовало, что агенты Питта, и Дантон в их числе, служили своему патрону, разжигая страсти в клубе якобинцев и толкая патриотов на крайние меры. Исто­рик замечает, что письмо могло попасть к Дантону только от самого Перрего (72).

Куда более вероятно, что в бумаги великого трибуна, если его дейст­вительно там нашли, оно попало совсем из другого источника и что ему вовсе не пришлось пересечь Ла Манш. Метод действия заговорщиков представлен в письме в полном соответствии с феноменом маскарада. Робеспьер, например, не раз говорил, что враги свободы часто выступают в роли ультрареволюционеров, чтобы своими крайностями погубить Рес­публику. Это, правда, относилось к эбертистам. Но он также считал, что в Берлине, Лондоне и Москве определяют, в каком обличье выступят за­говорщики — фальшиво умеренных граждан или экзальтированных пат­риотов.

С этим странным документом (если он таков, каким его описывает А.Матьез) связаны многочисленные несообразности, которых не смогли избежать его авторы. Для какой цели банкир Перрего передал Дантону платежное поручение, полученное им из Лондона? Зачем Дантон хранил его у себя? Почему он не уничтожил этот убийственный документ перед арестом, о котором его не раз предупреждали? Почему судьи не восполь­зовались этой единственной прямой уликой во время процесса, а предпо-

чли, нарушив закон, тайно показать письмо присяжным в их совеща­тельной комнате? Куда исчезло письмо после казни дантонистов? Нако­нец, почему министерство коварного Питта проявило столь странную оп­рометчивость, поставив своих агентов под удар посылкой полного их списка, где имена были едва скрыты всем понятными инициалами? За­чем вообще понадобилось в платежном поручении разъяснять методы работы английских секретных агентов? Похоже, что письмо было изго­товлено с большой поспешностью в ходе самого процесса, а на его авто­ров указывает связь с аномальным мышлением.

16 жерминаля 2-го года (5 апреля 1794 г.) 14 осужденных повезли к месту казни. Толпы народа молча наблюдали за движением роковой те­леги. Обреченные казались спокойными, и только Камиль Демулен, ко­торый никак не мог примириться с неизбежным, рвал на себе одежду и кричал: "Народ, тебя обманывают! Тебя обманывают! Убивают твоих лучших защитников!" Дантон увещевал его: "Успокойся и оставь эту под­лую сволочь!" (7, т. 10, с.334). Путь к эшафоту проходил по улице Сен-Оноре. У дома Неподкупного раздался мощный голос Дантона: "Негодяй Робеспьер, ты последуешь за мной!" (149, с.319). Все осужденные умира­ли с мужественной твердостью. Перед казнью Дантон сказал палачу: "Покажи мою голову народу, она стоит этого" (7, т. 10, с.335). Топор гиль­отины опустился на него. Палач вынул голову Дантона из корзины и обошел с нею помост эшафота. Огромная толпа молчала.

Так умер Дантон — человек, осмелившийся отрицать существование призраков, порожденных аномальным мышлением; человек, слишком привязанный к земле во время всеобщего увлечения миражами.

Дантон отдавался страстям, следуя природе своей полной жизненных соков циклоидной натуры. С веселым цинизмом он прощал другим, так же как и себе самому, все пороки, вызывавшие негодование сурового шизоидного пуританина Робеспьера. С необычайной энергией и смело­стью Дантон защищал новую Францию в самые критические ее минуты, но не был щепетилен в добывании срредств, необходимых для той бурной жизни, которую он не оставлял при всех поворотах и превратностях Ре­волюции.

В нем было известное добродушие, несовместимое с системой стра­ха. "Ненависть, — говорил Дантон, — невыносима для моего сердца" (38, т.2, с.93). Сохраняя суверенное мышление, он не одобрял ярость якобин­цев против воображаемых заговорщиков. Он не желал смерти короля, оплакивал казнь жирондистов, он считал процесс королевы бессмыслен­ной мерой, сделавшей невозможным примирение с Европой, он стремил­ся успокоить фракции, борьба которых раздирала Республику. И это не только потому, что добродушный Дантон был склонен к состраданию, в отличие от "железного" проводника принципов Робеспьера. Дантон не верил в бесконечные заговоры, тайные интриги, козни иностранных агентов, которые так возбуждали многих революционеров (как, впрочем,

и контрреволюционеров).  Он был последним препятствием,  преграждавшим путь потоку аномального мышления. Это была скала, но рухнула и она.

1.2.3. Марат

Непосредственное участие Марата в первых революционных битвах было, судя по историческим свидетельствам, достаточно скромным. Сам он, однако, придерживался иного мнения. "Мало произошло крупных событий со времени взятия Бастилии, которых я бы не подготовил, а сколько из них вызвано было исключительно мной?" — писал он Ками-лю Демулену в мае 1791 г. (67).

Роль главного героя одного из уличных эпизодов, случившегося по­сле восстания 14 июля, вряд ли может быть оспорена у Марата. Празд­ничные, ликующие толпы не расходились всю ночь. На одной из улиц Марату случилось заметить отряд драгун человек в 90. Их офицер обра­щался с речью к толпе, которая с восторгом приветствовала солдат, при­шедших на помощь народу. Гусары и другие кавалеристы, говорил офи­цер, скоро прибудут в Париж, чтобы присоединиться к восставшим. Страшное подозрение охватило Марата: правительство хочет воспользо­ваться ночной темнотой и беспечным настроением народа, чтобы ввести в город военную силу и расправиться с победителями Бастилии. Подойдя к офицеру, он потребовал немедленно сдать оружие. Ошеломленный столь неожиданным оборотом, офицер не знал, что отвечать. Заметив тут же командира национальных гвардейцев, Марат принялся убеждать его силой разоружить драгун. Национальные гвардейцы были смущены и пытались успокоить этого "чудака", каким представился им Марат. По­следний, назвав командира национальных гвардейцев "болваном", объяс­нил толпе, что драгуны — это изменники, явившиеся, чтобы перерезать горожан ночью. Он так кричал и нагнал на гвардейского начальника та­кого страху, что тот согласился вести драгун к ратуше. Оттуда их под ох­раной отправили за пределы города. Марат очень гордился своими реши­тельными действиями и в письме Парижской Коммуне утверждал, что "рисковал своей головой, чтобы остановить торжествующее шествие под­лой солдатни и раскрыть заговор, направленный к захвату Парижа и всеобщей резне под покровом темноты" (63). Это был первый контррево­люционный заговор, разоблаченный Маратом.

12 сентября 1789 г. вышел первый номер газеты "Парижский публи­цист". Вскоре она стала называться "Друг народа или Парижский публи­цист". Владелец и единственный сотрудник газеты, Марат проделывал колоссальную работу по ее ежедневному выпуску в течение нескольких лет. Уже в октябре 1789 г. в письме г-ну Жоли Марат впервые отнес на­звание своей газеты также и к самому себе.

С первых дней революции Марат внимательно и настороженно сле­дил за работой Учредительного собрания. Он пытался помочь депутатам, которые, по его мнению, были слишком неопытны и лишены понимания перспективы. Во время обсуждения конституции он выпустил отдельным

изданием "Проект Декларации прав человека и гражданина с последую­щим планом справедливой, мудрой и свободной конституции". Он напи­сал более 20 писем депутатам Собрания, казавшимся тогда "наиболее пылкими патриотами" — Ле Шапелье, Сиейесу, Рабо де Сент-Этьену, Барнаву, Дюпору и др. Знаменитые депутаты проявили слишком мало склонности понять мудрость Друга народа и следовать его советам. Такая странная неблагодарность показалась Марату весьма подозрительной. Он "очень скоро убедился, что их (депутатов — А.К.) кажущаяся никчем­ность зависит от других причин, а не от недостатка просвещения" (70, т.2, с.283).

Уже в 7 номере "Друга народа" Марат пишет о могущественной фракции, которая укрылась в недрах Собрания и стремится "лишь к то­му, чтобы привести к неудаче великое дело возрождения государства". Он рисует ужасную картину ее козней: "Она стремится только по воз­можности затянуть прения в ожидании того, что какое-нибудь благопри­ятное событие позволит ей снять маску. Будучи рассеяны среди народа, ее эмиссары силятся довести его до последних крайностей, в то время как ее ставленники в сговоре с лицами, возглавляющими все отрасли управления, стремятся довести народ до отчаяния страхом голодной смерти и отвратить его от самой свободы" (70, т.2, с.62).

В отличие от Робеспьера, который почти всегда избегал поименного указания заговорщиков, Марат предпочитал разоблачать конкретных лиц. Самые яростные удары он направил на 3-х почитаемых и даже бого­творимых людей первых месяцев революции. Мэр Парижа, известный астроном Байи, был председателем Собрания в самые критические мину­ты. Это он, обнаружив 20 июня, что вход в зал заседаний блокирован солдатами, отправился с депутатами в Зал для игры в мяч и здесь принял знаменитую клятву не расходиться до тех пор, пока не будет выработана и утверждена конституция. Это он осмелился противоречить ясно выра­женной воле короля, "чтобы исконное различие сословий государства было полностью сохранено" и чтобы депутаты Национального собрания немедленно разошлись, а позже собрались по сословиям, образовав три отдельно совещающиеся палаты (28, т.1, с.326). Байи произнес тогда ставшие знаменитыми слова: "Собравшейся нации не приказывают" (28, т.1, с.328-329).

Маркиз Лафайет, герой войны за независимость в Америке, друг Вашингтона, возглавлял дворянскую оппозицию. Он первый потребовал созыва Генеральных Штатов в собрании нотаблей. Он хотел учредить парламент, подобный Сенату Соединенных Штатов, существенно ограни­чив законодательную власть короля. Его проект Декларации прав уста­навливал равенство всех граждан перед законом. Он голосовал за при­соединение дворянских депутатов к третьему сословию, за единое На­циональное собрание. Богатый аристократ, он щедро употреблял свое огромное состояние для поддержки оппозиционных сил. Став во главе добровольной вооруженной силы народа — национальной гвардии —

Лафайет стремился поддержать неустойчивое равновесие первых лет ре­волюции. По выражению Ж.Жореса, это был "страж революции против маневров двора и страж королевской фамилии против насилия со сторо­ны народа" (28, т.1, с. 428). В докладной записке королю Лафайет призы­вал монарха искренне принять революцию, порвав всякие связи со сто­ронниками старого строя и эмигрировавшими аристократами, и этим ук­репить связь между троном и народом. Популярность Лафайета была не­обыкновенной, а среди национальных гвардейцев почитание своего ко­мандира принимало характер культа. На грандиозном празднике Федера­ции 14 июля, в годовщину взятия Бастилии, когда Лафайет торжественно принял присягу от имени всей национальной гвардии Франции, "федераты целовали ему руки, одежду, сапоги, они целовали сбрую его лошади, даже самую лошадь" (71, т.1, с. 104).

Неккер, богатый финансист, призванный в министерство для спасе­ния близкой к банкротству платежной системы государства, был перед Революцией и в самом ее начале не менее популярен, чем Лафайет и Байи. Это он убедил Людовика XVI созвать Генеральные Штаты и пре­доставить депутатам третьего сословия в 2 раза больше мест, чем дворя­нам и священникам. Пытаясь ослабить продовольственный кризис, Нек­кер запретил вывоз хлеба за границу и установил премию за его ввоз. Он заключил везде, где только мог, контракты на поставку хлеба на ры­нок, причем торговцы должны были продавать его по ценам, указанным правительством, получая от него возмещение. В 1790 г. был даже период, когда из-за избытка зерна его приходилось продавать в убыток, а часть муки, которая успела подпортиться, раздавалась народу бесплатно. Вос­хваление Неккера было одно время повсеместным. Его называли "ангелом-хранителем", "спасителем Франции", "великим гражданином, дающим Франции свободу и счастье".

Нужна была немалая смелость, чтобы объявить всех троих, кому "воскуряют фимиам", негодяями и предателями. "Это Байи — мэр Па­рижа, человек ничтожный, честолюбивый, пустой, трусливый и угодли­вый, он отрекся от чести ради богатства"; Лафайет, кроме прочих грехов, "ничтожный паладин, ставший героем после нескольких безопасных по­ходов, равнодушный философ, только и помышляющий об обогащении" (70, т.2, с. 133); Неккер, "терзаемый мыслью о господстве над Францией под именем регента" (70, т.2, с. 135). Таковы наиболее резкие из обвине­ний Марата, которые в целом занимают три страницы.

Марат "забыл", что сам писал об отказе Лафайета от огромного жа­лования генерала национальной гвардии. Он "забыл" также, что за три месяца до созыва Генеральных Штатов сам защищал Неккера от нападок парижских судебных властей, особеенно подчеркивая его, Неккера, чест­ность. "Не имея возможности подвергнуть сомнению его бескорыстие, они стремились возбудить подозрение к его намерениям". Неккер, по Марату, "...поддержал пошатнувшийся кредит государства, спас честь монарха и тем задержал разорение подданных и государства" (70, т.1,

с.294). В то время публицист называл Неккера мудрецом, молящим о во­царении справедливости, другом народа и защитником обездоленных (там же, с.295). Но уже через несколько месяцев Марат предъявил Нек-керу обвинение в спекуляции испорченным зерном, подрыве достоинства нации и измене революции. Эта "забывчивость", примеры которой будут еще приводиться, несомненно, осуществлялась с помощью феномена психического "слепого" пятна.

Вначале яростные нападки на Неккера вызвали возмущение общест­венного мнения. Марат получал письма, полные негодования и угроз. Его называли клеветником, лицемером, стремились принудить к молчанию. Однако именно эти нападки безвестного журналиста на могущественного и прославленного министра способствовали зарождению известности Марата. "Обвинение, предъявленное первому министру как виновнику голода, истощившего королевство, как участнику и главе заговора, имело целью не только возбудить любопытство, но и посеять ужас и тревогу..." — писал Марат (70, т.2, с.121). О том, что "Неккериада" не была клеве­той, порожденной личной неприязнью публициста к руководителю фи­нансов королевства, свидетельствует реакция Марата на известие об от­ставке Неккера в сентябре 1790 г. Он торжественно объявил, что обрека­ет себя на молчание, как только его противник покинет пост, дающий ему возможность творить зло. Впрочем, он не совсем сдержал свое обе­щание и в феврале 1791 г., возмущенный тем, что парижане не следуют "спасительным советам Друга народа", вспомнил о своих пророчествах в отношении потерявшего популярность Неккера. Марат приписал ему не только усилия "навлечь на королевство бич голода и нужды", но даже жела­ние при помощи этих несчастий уменьшить население Франции (69, с.69-70).

В Лафайете Марата возмущала его казавшаяся незаслуженной попу­лярность и "подлые приемы", которые он применял, чтобы внушить мысль, "что он является опорой государства, героем обоих полушарий". Больно задетый почестями, доставшимися генералу на празднике Феде­рации, Марат публично именует его " этот изменник родины, стремив­шийся вернуть монарху абсолютную власть и не прекращающий тру­диться над восстановлением деспоттизма" (70, т.2, с. 168-169).

Приобретя некоторую известность довольно скандального характера, Марат не пользовался еще кредитом у парижан. Во время выборов мэра его соперник Байи получил 12 тыс. голосов из 14 тыс., Дантон — 49 голо­сов, Марат — только 1. В письме одного из парижских дистриктов от публициста требовали оставить "ужасный тон" и отказаться от самоволь­но присвоенного имени Друга народа. Лафайет назвал яростного журна­листа "полусумасшедшим". Даже Камиль Демулен вынужден был напи­сать Марату, что его слепой фанатизм укрепляет аргументы реакционе­ров и компрометирует друзей свободы.

Марата, однако, ни в малейшей степени не смущало чье-либо отно­шение к его статьям. "Прошло уже 14 месяцев с тех пор, как меня нача­ли считать сумасшедшим за то, что я бросил министру финансов обвине-

ние и объявил его главой перекупщиков-спекулянтов. И хотя я обосновал свое обвинение решающими фактами, и хотя для разумных людей в свя­зи с голодом, последовавшим за богатым урожаем, и не требовалось ка­ких-либо иных доказательств, мне постоянно возражали, ссылаясь на его честность, его патриотизм". Марат напоминает "великие истины", кото­рые и должны служить решающими доказательствами: "государи — пер­вые враги народов, их министры, следовательно, должны являться естест­венными врагами общественной справедливости..." (70, т.2, с.224).

Роль народного защитника заключалась для Марата в неустанном и бескомпромиссном разоблачении врагов, всех тех, кто, по твердому убе­ждению страстного публициста, предавал дело свободы. И здесь с несо­мненностью обнаруживаются знакомые черты аномального мышления. В статье "Сговор врагов народа с г-ном Мотье" (Лафайетом — А.К.) Марат дает образец рассуждений, близких к робеспьеровским, заменяя доказа­тельства риторическими вопросами:: "Можно ли сомневаться в том, что великий генерал, герой обоих полушарий, бессмертный восстановитель свободы является вождем контрреволюционеров, душой всех заговоров против родины; можно ли сомневаться в том, что во всех уголках Фран­ции он имеет эмиссаров на манер своих адъютантов, ловких плутов, по­добранных в парижских притонах, в большинстве отмеченных в летопи­сях старой полиции? Можно ли сомнневаться в том, что при помощи этих жалких перебежчиков деспотизма он объединил в каждом департаменте всех врагов революции и составил проскрипционные списки всех чест­ных патриотов для принесения их в жертву? Можно ли сомневаться в том, что повсюду существуют сообщщества для того, чтобы вызвать голод, главнокомандующим которых является парижский администратор по де­лам продовольствия, а членами — муниципальные чиновники -провин­ций? Можно ли сомневаться в том, что во всем королевстве жандармы являются прислужниками в распоряжении министра, чтобы похищать честных граждан и тайно их убивать?" (70, т.2, с.217-218).

Для квалификации рассуждений Марата важен уже отмеченный у Ро­беспьера признак, когда злейшие враги революции непременно выступают под маской стойких борцов за свободу, когда именно революционные вожди на поверку оказываются коварными заговорщиками, опутавшими тайной сетью всю страну. Это, несомненно, феномен маскарада, и так же, как у Ро­беспьера, он принимает порой грандиозные размеры. Уже не отдельные во­жди Учредительного собрания, а большинство депутатов оказываются вовле­ченными в зловещий спектакль и, "несмотря на личину честности, с которой они выступают", Марат видит в них "плутов, мошенников, клятвопреступни­ков", заговорщиков, изменников, злоумышленников (70, т.2, с.188).

Ответные действия против публициста впервые были предприняты в связи с делом Жоли, королевского адвоката. Кто-то из членов Париж­ской Коммуны в частной беседе сообщил Марату о подделке постановле­ния Совета Коммуны и возможной причастности к этому Жоли. Марат тут же предал вину Жоли гласности. Коммуна постановила привлечь Марата к суду за клевету. Публицист скрылся, но опубликовал в своей газете письмо, где сожалел, что ошибся, приписав Жоли подлог. "Собственные имена и числа — вечное преткновение для моей памяти", — признался он (64, с.60). Вскоре, однако, Марат прибавил, что все равно считает Жоли низким интриганом. 12 декабря 1789 г. журналист был за­держан и доставлен в Коммуну. Произошла довольно мирная беседа с Лафаиетом и муниципальными чиновниками, которые стыдили Марата и убеждали прекратить нападки на Неккера. Угостив чашкой шоколада, его отправили домой в экипаже.

Марат не придал ни малейшего значения этим увещеваниям. Он уже раньше писал г.г. Представителям Парижской Коммуны: "Я — око наро­да, вы, самое большее, — его мизинец" (63, с.54).

В январе 1790 г. Марата вновь пытались арестовать и привлечь к су­ду, поскольку он предъявил Неккеру вполне конкретное обвинение в спекуляции испорченным зерном. Дантон и дистрикт Кордельеров защи­тили журналиста, и ему удалось скрыться. 17 февраля он уехал в Англию. "Друг народа, которого министерство преследует как злодея! Разве мож­но было бы этому поверить, если министерство не состояло бы из врагов народа?" (70, т.2, с. 101).

Когда в первой половине мая Марат возвратился в Париж, власти его не тронули. В одном из памфлетов он посоветовал народу отрубить 500-600 голов, чтобы обеспечить себе покой, свободу и счастье, и тогда Учредительное собрание постановило преследовать в качестве государст­венных преступников всех, кто призывает к попранию законов, проли­тию крови и ниспровержению Конституции. Марат перешел на неле­гальное положение. Впоследствии он часто писал о мучениях, которые претерпел, месяцами скрываясь в подвалах. Справедливости ради надо признать, что серьезных попыток разыскать его никто не предпринимал.

Марат гордился, что стал объектом преследования. "Я знаю, что за мою голову негодяи, стоящие у кормила правления, дают определенную цену. Пятьсот шпионов разыскивают меня днем и ночью. Ну что же! Ес­ли они меня найдут и если они меня захватят, они меня растерзают и я умру как мученик свободы" (70, т.2, с. 180).

Искренность Марата в его нападках на врагов народного счастья не­сомненна. Если он обнаруживал свои ошибки, а такое случалось неодно­кратно, то не колеблясь приносил письменные извинения. Правда, каса­лось это лиц незначительных, не связанных прямо с борьбой Марата против "главных заговорщиков". После г-на Жоли Марат выразил сожа­ление, что назвал г-на де Ла Саль в числе изменников отечества. Затем он принес извинения Рене Жирардену и Дюклозо, которых ранее обви­нил в том, что они обобрали вдову Ж.-Ж.Руссо, издав к собственной вы­годе сочинения знаменитого писателя. Узнав от Жирардена, что выру­ченные деньги были направлены вдове Жан-Жака, Марат предположил, что воспользовался сведением человека, бывшего личным врагом издате­лей. Удивительной была независимость суждений Марата, находившаяся, впрочем, в соответствии с его личностной структурой. Не только мнения отдельных лиц, но целые общественные движения мало что значили для Марата. Вся Франция с энтузиазмом приносила гражданскую присягу верности нации, закону и королю, давая клятву всеми силами поддержи­вать конституцию, которая устанавливала основные принципы свободы и равенства. Полагалось естественным, что только озлобленные роялисты могут не разделять общей радости. Но вот распространился слух, что Марат до сих пор не принес гражданской присяги. Он получил около 200 писем, где его убеждали немедля дать публичное доказательство своей лояльности. Марат и не подумал оправдываться или последовать советам. Он писал, что все эти сакраментальные формулы превращают французов в рабов, послушно следующих как хорошим, так и плохим законам "наших отцов-сенаторов". Он оставлял за собой право подчиняться зако­нам только тогда, когда они "справедливы и мудры" (70, т.2, с.244).

На фоне все усиливающегося хора прославления народа Марат оста­вался совершенно свободным от фетишизации этого понятия. Из номера в номер "Друг народа" разоблачал слепоту, глупость, трусость и легкове­рие народа вообще, французов и парижан в особенности. "Народ — пло­хой ценитель вещей; он редко видит их такими, какими они являются в действительности, еще реже способен охватить всю совокупность явле­ний и почти никогда не способен предвидеть последствия событий" (70, т.2, с.223). Марат весьма скептически выслушивал поборников просвеще­ния. Эти люди глубоко верили в успехи разума, как бы они ни были "медленны и постепенны". Но, возражал Марат, "это правильно лишь для небольшого числа мыслящих людей, но масса народа не знает прогресса разума и знаний, хотя порой она как будто отказывается от некоторых предрассудков или, вернее, меняет их. Хитрости ловкого, глубокого ма­киавеллизма от нее ускользают, и это будет всегда так. Ей не хватает и всегда будет не хватать прозорливости, чтобы обнародовать ловушки, расставленные врагами. Политические споры были, есть и будут выше ее понимания (69, с. 104-105).>

И все же Марат никогда не уставал поучать и наставлять народ, хотя в своих проповедях он очень мало заботился о самолюбии самой восхва­ляемой нации в мире. "Тщеславие, глупое тщеславие — неизлечимая бо­лезнь французов... Это оно кричит им непрестанно, что они являются первой нацией в мире, что им принадлежит слава создания конституции, которая установит у них свободу и счастье..., слава изумить вселенную самым прекрасным политическим кодексом, когда-либо существовавшим среди цивилизованных людей. Одним словом, это оно убеждает их, не­смотря на тяжкое бремя их цепей, на их собственные вопли против угне­тения, что они являются самым свободным народом во вселенной" (70, т.2, с.219).

Только легковерие и детская беспечность народа позволяет ловким плутам, какими Марат считает самых популярных вождей, оставаться кумирами толпы, несмотря на разоблачения Друга народа. Лафайет, на-

пример, сумел добиться обожания, хорошо зная, что имеет дело с пари­жанами, , "самыми невежественными из людей". Он соблазнил их рос­кошными мундирами национальной гвардии. "Мог ли проект, льстящий тщеславию, не встретить одобрения со стороны парижан, самых тще­славных из всех человеческих созданий, не исключая и придворных шлюх?" (70, т.2, с.275). Такая резкость вовсе не была рассчитанным приемом. В частной переписке Марат выражал те же мнения. "Сказать ли вам, дорогой мой Мартен, мы самая развращенная нация в мире; сво­бода погибнет у нас исключительно из-за нашей испорченности; из за­старелых рабов не сделаешь свободных людей" (66, с. 124-125).

Этот народ — невежественный, беспечный, легковерный и несчаст­ный, опекуном и защитником которого считал себя Марат, поразительно отличался от фетишизированного образа, который создал и сделал пред­метом поклонений Робеспьер. Абсолютная невнушаемость Марата вполне проявилась и в средствах, предлагаемых им для народного спасения. Ста­рый порядок был миром произвола, и потому самым священным прин­ципом новой Франции должен был стать Закон. Обязательный для всех — чиновников, министров, генералов, придворных и короля, он казался надежной защитой только что обретенных свобод, единственным средст­вом от попыток вернуть нацию в старые оковы. Поэтому все сторонники перемен — от умеренных до левых — настойчиво утверждали незыбле­мость законов. Робеспьер был убежден, что, сколь ни явны недостатки Конституции 1791 г., попытка нарушить ее откроет дорогу деспотизму. Во всей Франции только Марат громко и открыто требовал насильствен­ных действий, только он осмеливался предлагать народу снести несколь­ко сот голов для обеспечения покоя, свободы и счастья. Усмотрев в про­екте реорганизации армии новый заговор, публицист возбуждал народ­ный гнев против депутатов Учредительного собрания, почитаемых в то время отцами нации и защитниками свободы: "Если черные и развра­щенные, архиразваращенные министерские ставленники будут так дерз­ки, что примут его (проект — А.К.), граждане, воздвигнем 800 виселиц в Тюильрийском саду и повесим на них всех этих изменников отечества во главе с бесчестным Рикетги (Мирабо — А.К.) и одновременно устроим посреди бассейна большой костер, чтобы изжарить на нем министров и их приспешников" (70, т.2, с. 191-192). Марат горько сожалел, что во Франции не найдется хотя бы 2-х тысяч решительных людей, во главе которых он мог бы двинуться на спасение отечества — вырвать сердце у преступного Лафайета на глазах у его батальонов, посадить на кол депу­татов Собрания и поджечь логово, где они заседают. "Справедливое не­бо! Почему он не может передать в души своих сограждан огонь, пожи­рающий его, почему он не может оставить тиранам всего мира ужасный пример народной расправы? О, мое отечество! Прими выражение моего горя и отчаяния!" (70, т.З, с.28).

С каждым разом число голов, которые Марат считал нужным снести, увеличивалось. Вначале 500-600 было достаточно, чтобы удержать народ у

разверзшейся пропасти. Уже через 6 месяцев, в течение которых глупо позволили непримиримым врагам "плести заговоры", чисто их возросло до 5-6 тысяч. Но, если придется срубить даже 20 тысяч голов, писал Ма­рат, это будет лишь необходимая мера для предотвращения куда более ужасных несчастий (69, с.67-68). Наконец, в 1793 г. он уверился, что "свобода никогда не восторжествует, пока не будут снесены преступные головы 200 тыс. негодяев" (69, с. 128).

Марат удивлялся, как могут не понять такое арифметически элемен­тарное суждение: разумнее вовремя срубить нужное количество голов, чем потом рубить их тысячами. Ему были абсолютно чужды сомнения как в благотворности этой меры, так и в том, чьи именно головы заслу­живают этой участи. Нисколько не смущала Марата и всеобщая реакция на его призывы. Одни называли его предателем, подкупленным аристо­кратами, чтобы погубить лучших патриотов. Что касается других, то, как писал Марат, они "...перестали обвинять меня в продажности, но только для того, чтобы обвинить в бешенстве. Трусы, слепцы, плуты и изменни­ки соединились, чтобы разрисовать меня как желчного безумца..." (70, т.З, с. 147).

Даже люди, наиболее близкие Марату, предупреждали, что эта по­стоянная проповедь кровавой расправы отделяет его от сторонников сво­боды.

Марат, слишком мало склонный давать высокую оценку кому-либо, все же называл Робеспьера честным патриотом и неподкупным цензо­ром. Он описал их первую встречу. Робеспьер сразу стал упрекать пуб­лициста, говоря, что Марат сам уничтожил необычайное влияние своей газеты, обагрив перо кровью и постоянно говоря о веревках и кинжалах. "...Узнайте же, — ответил журналист, — что влияние моей газеты на ре­волюцию было вызвано совсем не серьезным обсуждением и системати­ческим объяснением недостатков всеех гибельных декретов, подготовляе­мых комитетами Учредительного собрания, как это вам кажется, но страшным скандалом, распространяемым ею в публике, когда я беспо­щадно разрывал завесу, прикрывающую вечные заговоры, которые пле­лись против общественной свободы врагами отечества..." (70, т.З, с.78). И Марат принялся перечислять, что бы он сделал, имея под началом 2 тыс. верных патриотов. "Робеспьер слушал меня в ужасе. Он побледнел и не­которое время молчал" (70, т.З, с.79). Марат понял, что Неподкупному не­достает дальновидности и мужества государственного деятеля. Определив его место безусловно ниже собственного, Марат мог теперь хвалить "мудрость сенатора", "честность подлинно добродетельного человека" и "рвение настоящего патриота", присущие Робеспьеру.

Ради каких целей предлагал Марат столь экстраординарные (в тот пери­од) меры? Судя по всему, он не хотел разрушать старый строй в большей степени, чем этого желали другие левые вожди. Даже после неудачного бег­ства короля в июне 1791 г., когда зазвучали призывы к установлению рес­публики, Марат остался монархистом, предпочитая короля с очень ограни-

ченной властью. Он резко протестовал, когда его объявили сторонником "аграрного закона" — проекта разделения земли поровну между всеми гра­жданами. Он пытался бороться с декретом, отменяющим цеховую организа­цию городских ремесленников. Ж.Жорес проницательно отметил, что Марат добивался чрезвычайными мерами удивительно скромных целей (28).

Предложения Марата часто диктовались мотивами, весьма далекими от экономики, представляя собой продукты аномального мышления, в частности, феномен маскарада. Иногда его рецепты носили на себе дет­ски-наивный отпечаток эгоцентрической личности. В статье "Верные средства сделать народ счастливым и свободным" Марат писал: "Если бы я являлся народным трибуном, поддержанным несколькими тысячами решительных людей, я ручаюсь, что через 6 недель Конституция была бы разработана, хорошо организованная политическая машина была бы пу­щена в ход и ни один плут не осмелился бы мешать ее действию, нация была бы свободной и счастливой; я ручаюсь, что еще раньше окончания одного года она стала бы цветущей и могущественной и оставалась бы такой до тех пор, пока я продолжал жить. И для этого мне не будет даже необходимости действовать. Моей всем известной преданности отечест­ву, моей приверженности к справедливости и моей любви к свободе бу­дет для этого вполне достаточно" (70, т.2, с. 179).

Марат настойчиво предлагал выбрать диктатора, народного трибуна, который был бы облечен неограниченной властью творить суд над из­менниками. И это была еще одна "пощечина общественному вкусу", по­скольку вся Франция, только что избавившись от монархии, не хотела и слышать ни о каких новых, якобы благодетельных диктаторах. Вожди революции стремились избегнуть даже тени подозрения в попытке уста­новить единоличную власть. Один только Марат, не испытывая ни ма­лейших колебаний, предлагал меры, о поддержке которых в то время нельзя было и думать. Публицист не считал даже необходимым сущест­венным образом менять государственный аппарат, лишь бы только во главе нации был поставлен великий диктатор, одно появление которого волшебным образом поменяет все минусы на плюсы, черное на белое, нищету на достаток, беззаконие на справедливость. "И действительно, я указал средство создать совершенную конституцию, сохранив наших мошенников-сенаторов, и затем сделать так, чтобы машина чудесно ра­ботала, хотя бы на должности пришлось назначать только мошенников, лишь бы только народ поставил над собою просвещенного и неподкупно­го главу, распоряжения которого он, не колеблясь, исполнял бы... Он должен избрать вождя, которому он вручил бы лишь временную власть, но власть неограниченную, чтобы прогнать из сената и с должностей врагов равенства и свободы, держать их притаившимися от страха и ис­треблять немедленно, как только они станут пытаться поднять голову" (69, с.86-87). Об имени этого мудрого, справедливого и непоколебимого патриота можно строить обоснованные догадки, ведь даже Робеспьера Марат считал лишенным качеств государственного человека.

Как только первые вожди революции увидели, что поток событий увлекает страну за пределы тех умеренных перемен, которые они пола­гали необходимыми и разумными, они стали предпринимать безуспеш­ные попытки успокоить стихию. И в результате не только быстро поте­ряли народную любовь, но и стали казаться сомнительными патриотами. Лишился популярности и был совершенно забыт Неккер, позже нечто подобное произошло с Байи, беспрестанным нападкам подвергался Ми-рабо — герой первых битв с монархией. Наконец, и Лафайет, после не­удачной попытки защитить конституционного монарха, вынужден был бежать за границу.

Эти люди пытались оставаться верными декретам Учредительного собрания и в результате своеобразного смещения взглядов по мере раз­вития событий превращались в глазах патриотов в предателей.

Марат торжествовал. Теперь никто не должен был сомневаться в его прозорливости. Подводя итоги своей двухлетней борьбы, он писал в сен­тябре 1791 г.: "Все время воюя с изменниками отечества, возмущенный их гнусностями и жестокостями, я сорвал с них маску, я предал их позо­рищу, я навлек на них всеобщее презрение... За мою голову была назна­чена награда, пять жестоких шпионов были пущены по моим следам и наняты две тысячи убийц, чтобы раасправиться со мной, все это не заста­вило меня ни на одну минуту изменить своему долгу" (69, с. 94).

Самым эффектным из предсказаний Марата было предупреждение о готовящемся бегстве королевской семьи. Утром 21 июня 1791 г. парижане не только узнали о ночном исчезновении короля, королевы и наследни­ка, но и, раскрыв "Друг народа", напечатанный накануне, обнаружили в нем предвидение случившегося.

Задолго до того, как народ поверил этому, Марат объявил, что когда-нибудь Барнав и Ламеты — вожди левых в Учредительном собрании — перейдут на сторону двора. До самой смерти "адского Рикетти" — вели­кого Мирабо — Друг народа преследовал его как тайного заговорщика, проекты которого направлены к гибели свободы. Мало кто верил обви­нениям Марата. Оплакиваемый всей Францией, Мирабо был тожествен­но погребен в Пантеоне. Но прошло немногим более года, и в королев­ском тайнике обнаружили подтверждение давних слухов, что Мирабо получал золото двора. И, наконец,, пришло такое время, когда Конвент постановил изгнать из Пантеона прах Мирабо и перенести туда драго­ценные останки Марата.

Еще одно выдающееся предсказание Марата вошло в историю. В ок­тябре 1792 г. публицист писал: "Сто против одного, что... Шазо и Дюму­рье эмигрируют еще до марта" (70, т.З, с.384). По отношению к Дюмурье, блестящему генералу, одержавшему первые победы над войсками евро­пейских монархов, предсказание сбылось с удивительной точностью.

Марат, вполне уверенный в своем даре ясновидения, насчитывал "триста предсказаний о важнейших событиях революции", уже подтвер­дившихся к началу 1792 г. Но еще в июне 1791 г. он напечатал в своей

газете письмо рабочих Другу народа, начинающееся словами: "Дорогой пророк, истинный защитник класса неимущих..." (70, т.2, с.267). В другом письме один из корреспондентов Марата восхвалял его проницатель­ность, позволившую вскрыть ужасные заговоры врагов революции, его мудрые советы, из которых можно было бы составить десятки трактатов, и его пророчества — объемом в целый том. Правда, существует подозре­ние, обоснованное, по крайней мере, в отношении первого письма, что сам Марат был автором этих восхвалений.

Когда популярность Марата переживала недолгий, но головокружи­тельный взлет, его ясновидение стало предметом общего благоговения. Многие историки также писали о пророческом даре Марата, пытаясь по­нять его удивительные предсказания. Некоторые, склонные к рационали­стическому толкованию, как Ц.Фридлянд, считали чудесные способности публициста следствием его детальных знаний всех пружин политического механизма. Е.В,Тарле, напротив, полагал, что они исходят, скорее всего, из революционного инстинкта, поскольку сам Марат зачастую не мог обосновать свои предсказания фактами. А.З.Манфред добавил к револю­ционному инстинкту органическую связь с массами, с множеством доб­ровольных корреспондентов, писавших редактору "Друга народа" из всех департаментов Франции. Г.Кунов восхищался присущим Марату порази­тельным знанием людей: "Часто не можешь отделаться от впечатления, как будто ему наперед были известны их позднейшие жизненные судь­бы, или как будто он читал их мемуары раньше, чем они были написаны" (43, с.507).

Полезно было бы пристальнее рассмотреть необыкновенное свойство Марата предсказывать события, тем более, что в исторических трудах оно скорее является предметом удивления, чем анализа. Правда, еще Луи Блан тонко заметил: "...Марат отгадывал многое, потому что подозревал все" (7, т.З, с. 115). Действительно, пророческий дар Друга народа пред­ставлял собой довольно специализированное свойство. Он предсказывал одни только несчастья и катастрофы. Кассандра-Марат, как назвал его Томас Карлейль, угадывал почти исключительно заговоры, предательства, измены, эмиграцию, корыстолюбие и продажность вождей (35).

Современников, а в какой-то степени и историков поражали наибо­лее драматические предсказания Марата. Эмоциональное воздействие таких пророчеств, а вовсе не анализ их частоты и создали славу Марата-пророка. Но ведь были и не столь удачные прогнозы.

В памфлете под названием "Мы погибли!" Марат обращается ко всем гражданам Франции (июнь 1790 г.). Он предупреждает о смертель­ной опасности, которая грозит революции вследствие приказа военного министра пропустить австрийские войска через французскую террито­рию в смежные бельгийские провинции. "Граждане, наши враги у наших ворот, министры открыли им границы под предлогом предоставления им прохода через нашу территорию; быть может, они в этот момент идут быстрыми шагами против нас..." (69, с.38). И Марат рисует ужасную кар-

тину гибели народа, если он не последует его советам: "...пусть наши вра­ги восторжествуют на момент — и кровь польется ручьями, они будут безжалостно душить вас; они будут распарывать животы ваших жен, и, чтобы навеки погасить в вас любовь к свободе, их кровавые руки будут искать сердца во внутренностях ваших детей" (69, с.40). На этот раз мрачное пророчество не сбылось. Ни австрийские войска, ни якобы ожи­давшие их появления заговорщики не причинили Франции никаких бед.

Вскоре Марат предсказал не менее страшные несчастья вследствие декрета о договоре между Францией и Испанией, принятого Собранием по предложению Мирабо. Декрет всего лишь подтверждал, что Франция будет выполнять оборонительные и коммерческие статьи ранее принято­го соглашения до его предстоящего пересмотра, но также и увеличит свой флот. "Вот он, наконец, злополучный план, который дьявольский Рикетти замыслил в тиши! Вот он, страшный декрет, который обрушит на нас скоро ужасные бедствия войнны..." — предрекал Марат (69, с.49). И уже не австрийцы будут творить расправу, а французские солдаты, ото­рванные от своих граждан и забывшие отечество. "Одного знака со сто­роны деспотизма будет достаточно, чтобы превратить их в палачей, кото­рые будут побуждаться яростью ваших неумолимых врагов к еще боль­шей жестокости. Сами они, погружая свои человекоубийственные руки в вашу кровь, будут терзать ваши трепещущие внутренности и внутренно­сти в бледных грудях ваших жен и детей" (69, с.51). К счастью для фран­цузов, Марат ошибся и на этот раз.

Очередное пророчество всемирной катастрофы по поводу второсте­пенного события Марат сделал в связи с восстанием Нансийского гарни­зона. "Итак, она наступила, эта страшная катастрофа, которую я вам давно предсказывал — неизбежное следствие вашей непредусмотритель­ности и вашей слепой беспомощности..." и т.д. (69, с.53). Хотя ужасная участь еще раз миновала нацию, мрачный прорицатель не оставлял своих пророчеств. "Вы видите все в розовом свете, а я вижу все в черном", — объяснил он позже (70, т.З, с.237).

Множество статей и памфлетов Марата представляет собой пропове­ди, построенные по общему плану. Вначале следуют предсказания бедст­вий и катастроф, связанных с недавними событиями или только что об­наруженными "адскими" заговорами. Затем либо рисуется кровавая кар­тина торжества жестоких врагов, нередко с убийствами и расчленением трупов, либо публицист непосредстввенно переходит к основной части проповеди: бичеванию народа за его беспечность, легковерие, невнима­ние к советам своего Друга. Наконец, даются средства избавления от грядущих бедствий. "Слепые и малодушные граждане, вы накануне своей гибели. Ужасные несчастья, которые свалятся на вас, явятся неизбежны­ми последствиями коварства ваших ннеумолимых врагов, неустранимыми последствиями вашей глупой беспечности, вашей пагубной доверчивости; вы преданы всеми вашими избранниками; вы окружены одними лишь интриганами и заговорщиками" (69, с.64). Так обращается он к народу в

памфлете "Контрреволюционный заговор созрел". И тут же следует при­зыв к действию. "Перестаньте терять время на придумывание средств защиты — у вас остается только одно средство, то самое, которое я столько раз вам рекомендовал: всеобщее восстание и народные распра­вы... Срубите затем без колебания голову генерала (Лафайета — А.К.), головы контрреволюционных министров и бывших министров, мэра и членов муниципалитета, расправьтесь со всеми парижскими штабами, со всеми черны­ми султанами, со всеми известными приверженцами деспотизма" (69, с.67-68).

Но даже самые удачные пророчества Марата, связанные с реальны­ми событиями, не так великолепны, как это кажется при первом взгляде.

Марат действительно написал о предстоящем бегстве короля накану­не этого события. Но он предсказывал то же самое уже не раз. За год до случившегося Марат предполагал, что король попытается присоединиться к австрийской армии, которой разрешили проход через французскую территорию. За полгода до реального события Марат снова предупреж­дал о готовящемся бегстве королевского семейства. Наконец, множество обеспокоенных людей столько раз поднимало ложную тревогу, что муни­ципальные власти перестали реагировать на предупреждения.

Марат действительно предсказал измену и эмиграцию Дюмурье с точностью до месяца. Он сделал это за полгода до свершившегося факта. И сам же уничтожил весь блеск своего пророчества. В середине марта 1793 г., месяца предсказанной измены, слухи о подозрительных маневрах генерала широко распространились по Парижу. Секция Пуассоньер на­правила в Конвент делегацию с требованием обвинительного декрета против Дюмурье. Но против этой меры резко выступил Марат. Он заявил с трибуны Конвента: "Граждане, я хочу разоблачить перед вами преступ­ный заговор против общественного спасения. Каковы бы ни были поли­тические взгляды Дюмурье, каковы бы ни были его связи с двором, я считаю, что его судьба после 10 августа связана с судьбой республики, в особенности с того дня, как под мечом правосудия пала голова тирана. И вот я, столько раз его разоблачавший, поднимаюсь сегодня на эту трибу­ну, чтобы возразить против неразумного или глубоко преступного пред­ложения об издании обвинительного декрета против этого генерала. Принять этот декрет означало бы отдать его армию нашим врагам и от­крыть им границы Франции" (70, т.З, с.266). Марат разоблачал Дюмурье и предсказывал его предательство, когда этот генерал одерживал блестящие победы во главе республиканских войск, но отказался поверить в его из­мену, когда она действительно совершилась.

После расстрела на Марсовом поле Марат решил эмигрировать. Он по­лагал, что реакция полностью восторжествовала. "Народ умер после резни на Марсовом поле. Напрасно я пытался его пробудить. Я решил от этого от­казаться" (70, т.З, с.354). 21 сентября 1791 г. он напечатал статью "Последнее прощание Друга народа с отечеством". В середине декабря он уехал в Лон­дон и возвратился лишь через 4 мес., когда с несомненностью обнаружилось: он диагностировал смерть там, где была лишь легкая усталость.

За три дня до свержения монархии и за два месяца до провозглаше­ния республики Марат требовал отстранения нынешней династии и вы­бора нового короля Конвентом.

До сих пор приводились данные, исключая некоторые отступления, относящиеся к периоду жизни Марата до революции 10 августа. Но и на основании этих данных складывается вполне определенное впечатление, что ясновидение Марата — это миф, выросший на питательной среде аномального мышления. Но современники и даже некоторые историки стали жертвой этого мифа в немалой степени из-за грандиозной само­рекламы Марата, его неуемного восхваления собственных пророчеств.

Штурм королевской резиденции — дворца Тюильри — стоил много­численных жертв как нападавшим, так и защищавшим дворец. Вначале ружейный огонь швейцарской гвардии произвел сильное опустошение в рядах наступающего народа, затем, когда сопротивление было сломлено, началось безжалостное истребление гвардии и королевских слуг.

Марат, вышедший из своего подвала сразу же после победы, появил­ся в ратуше, окруженный толпой своих почитателей. Он встретил самый благожелательный прием и немедленно стал членом Наблюдательного комитета Коммуны. Чтобы примирить, как он говорил, долг гуманности с заботой о безопасности, Марат предложил казнить каждого десятого из членов старого муниципалитета, судов, департаментских властей и На­ционального собрания. К этим рекомендациям он присоединил еще одну: для спасения народа, быть может, придется назначить триумвират из лю­дей выдающихся достоинств — мудрыхх, наиболее честных и неустраши­мых. Этот совет станет одним из пунктов обвинения Марата, Робеспьера и Дантона, когда их противники в Конвенте станут уличать вождей в же­лании установить диктаторскую власть (69, с. 113-115). Другим обвинени­ем против Марата станет подстрекательство к сентябрьской резне. Дей­ствительно, за две недели до кровавых событий он напечатал статью, где призывал народ двинуться с оружием в руках в тюрьму Аббатства и ис­требить заключенных там швейцарских офицеров.

Сразу же после революции 10 августа Марат написал статью, где особенности его аномального мышления обнаружились удивительно чет­ко. "Не подлежит сомнению, что бывший монарх, изменник и клятвопре­ступник, задумал погубить всех патриотов столицы. Чтобы выполнить этот отвратительный замысел, нужно было заманить их под окна Тюиль-рийского дворца, подстрекнув к нападению, и предать их огню и железу контрреволюционных наемников" (70, т.З, с. 114). Революция 10 августа, свергшая короля и открывшая дорогу республике, была в глазах Марата лишь следствием дурно исполненного замысла короля. Только непости­жимая тупость заговорщиков превратила готовящуюся гибель в славную победу народа. "Представьте всю глупость Людовика Капета и его тайно­го сборища, — писал Марат, — рисковавших короной из-за такого страшного заговора и не принявших никаких мер для обеспечения его успеха. Не были введены ночью, под видом федератов, наемники из при-

городных застав и другие подкупленные разбойники из Суассонского лагеря, не были поставлены на ноги все столичные шпионы и головоре­зы, которых он содержит в течение 3-х лет, не были вызваны к нему все офицеры и бывшие дворяне-беглецы, Тюильрийский сад не был занят ночью швейцарцами, оставленными в Рюеле и Курбевуа, не были поставлены заграж­дения перед каждым входом во дворец" (70, т.З, с. 115). Для человека с неиска­женным мышлением такое совершенное отсутствие признаков подготовки к событиям могло быть лишь доказательством отсутствия заговора.

Решить судьбу короля и дать Франции совершенное государственное устройство должен был новый парламент, избираемый всеобщим голосо­ванием, — Конвент. Марат активно включился в избирательную кампа­нию. Он напечатал список лиц, которых не следует избирать в Конвент с краткими характеристиками их:

"Барер де Вьезак — ничтожный человек, лишенный добродетели и характера.

Кевелеган — бесхарактерный человек, подлинный заступник аристократов.

Ж.Б.Клоотс — называющий себя оратором рода человеческого, бер­линский шпион".

И второй список — лиц, рекомендованных для избрания. Здесь, кро­ме известных Дантона, Робеспьера, Билло-Варенна, Шабо, Фрерона, есть и такая рубрика: Камиль Демулен, Гедон, Робер-литератор, Тальен, Брюн — "превосходные патриоты, которые всегда будут выступать вместе с бесстрашными защитниками отечества" (70, т.З, с.124-127). Но уже через 2 дня Марат вынужден заявить, что один из патриотов оказался "жадным интриганом" — именно Тальен. Одновременно публицист берет назад свое предложение голосовать за Вите, Коффенгаля, Маргере. И все же Марат не усомнился в возможности легко отличать "превосходных пат­риотов" от "жадных интриганов".

Якобинцы поддержали кандидатуру Марата, и он был избран от Па­рижа 420 голосами из 758. Марат гордился своим избранием. Но одно обстоятельство сразу же возбудило его подозрения. В зале заседаний для публики было отведено только триста мест, и он был уверен, что их зай­мут триста шпионов и контрреволюционеров. Мрачное предположение Марата не оправдалось. Трибуны всегда поддерживали его, и это было тем более необходимо, что с первых же заседаний значительная часть депутатов объединилась для травли того, кого называли негодяем, раз­бойником, чудовищной тварью, безумцем. Обличая Марата, стремились сокрушить "партию анархии", предводителей сентябрьских убийц, сто­ронников диктатуры и триумвирата. Хотя противники не могли предста­вить серьезных доказательств, натиск был так силен, что Марат, кажется, впервые в жизни, отступил. В своей газете, которая стала теперь назы­ваться "Газета Французской республики", он написал, что готов принять пути, которые выбрали верные защитники народа, и если они считают, что возможна победа без уничтожения врагов, он решает принести в жертву свои предубеждения, враждебность и гнев. "И если вспышки

возмущения когда-нибудь увлекут меня и помешают общественному спа­сению, пусть я умру с горя, прежде чем совершу эту ошибку" (70, т.З, с. 149-150). Марат оставил свои мирные намерения сразу же после этого удивительного заявления, ибо не менее искренне считал своих политиче­ских оппонентов интриганами и заговорщиками и не видел резона огра­ничиваться чересчур деликатными способами борьбы.

Хотя, нападая на Марата, одновременно нападали на Робеспьера и Дантона, публицисту пришлось сражаться в одиночку. Неподкупный по­кинул его в период самой острой травли в Конвенте и прессе. Якобинцы молчали, Дантон тоже отстранился от Марата. Он рассказал об угро­жающем письме, которое написал ему Марат, о ссоре, происшедшей ме­жду ними в мэрии. "Но я приписываю эти странные выходки, — сказал Дантон, — преследованиям и невзгодам, которым подвергался этот граж­данин. Думаю, что жизнь в подполье, где ему пришлось скрываться, ожесточила его душу... Совершенно верно, что самые лучшие граждане могут быть не в меру пылкими республиканцами — надо в этом при­знаться. Но не станем из-за двух-трех неуравновешенных людей обви­нять весь состав парижской делегации" (25, с.9). Вожди монтаньяров опа­сались, и для этого были причины, что противники постараются объеди­нить их с Маратом в одну "маратистскую" партию, которая стремится к установлению диктатуры и проповедует принципы "мятежа и убийств". Через месяц после первого выступления Дантон снова заговорил о Мара­те. "Я заявляю Конвенту и всей нации, что я отнюдь не люблю Марата (аплодисменты). Я откровенно скажу, что испытал на себе его темпера­мент; он не только вспыльчив и брюзглив, но и неуживчив. После подоб­ного признания да будет мне позволено сказать, что я тоже стою вне всяких партий и заговоров..." (25, с. 16).

Марат впервые ответил на обвинения 25 сентября 1792 г. Ему долго не давали говорить. Под шум, крики, требования уйти с трибуны, он произнес первую фразу: "В этом собрании у меня много врагов" — и тотчас со всех сторон закричали: "Мы все, да, все!" (96, т.2, с.ЗО). Но в таком случае, заявил Марат, пусть им будет стыдно за попытки заглу­шить голос лучшего защитника народа. И не обнаруживая ни малейшего намерения оправдываться, Марат спокойно напомнил, что ни Робеспьер, ни Дантон, ни другие патриоты никогда не поддерживали мысль о дикта­туре, и в стране был только один политический писатель, именно он сам, "пустивший в обращение эту идею как единственное средство уничто­жить предателей и заговорщиков" (96, т.2, с.ЗО). Марат пояснил, что под диктатором он подразумевал человека, которому на несколько дней было бы дано неограниченное право карать предателей. Это было не совсем то, что неистовый публицист предлагал раньше, но депутаты на время успокоились. Марат пообещал размозжить себе голову у подножья три­буны, если обвинительный декрет против него будет принят.

Так Марат отбивал почти в одиночестве первые нападения в Конвен­те. Даже люди, рядом с которыми он боролся против общих врагов, не

защищали его. И не только потому, что боялись быть скомпрометирован­ными. Слишком необычны были его призывы, странны методы, неприят­на и опасна откровенность, с которой он пренебрегал принятыми поня­тиями.

Но существовала и другая причина, имеющая, впрочем, общие исто­ки с первой, не позволяющая Марату сколько-нибудь полно интегриро­ваться с левой фракцией.

Необыкновенное самомнение Марата и вытекающая отсюда высоко­мерно-пренебрежительная манера держаться оскорбляли и раздражали окружающих. Склонность к конфликтам и ссорам при первых признаках разногласий делали Марата человеком, чрезвычайно трудным в общении. Шабо говорил о нем в Якобинском клубе: "Что касается так называемой маратистской партии, то я ее не знаю и не могу понять, ибо Марат — это дикобраз, которого не только нельзя коснуться даже пальцем, но и никому не дано уловить суть его идей" (28, т.З, с.474).

Характерологические особенности Марата, несомненно, достигали степени психопатии, и доказательством тому служат постоянные трудно­сти, которые возникали при его контактах с окружающими. При этом страдали не только люди, в том числе и благожелательно настроенные к нему, с которыми он сталкивался, но и сам неистовый публицист. Он с горечью писал о друзьях отечества, которые отступились от него, но сло­ва его были наполнены такой желчью, таким высокомерием, таким раз­дражением, что меньше всего могли способствовать сближению. "Я не осмелюсь обольщать себя надеждой, что они поймут, наконец, обязан­ность со всей силой поддерживать одного из своих братьев по оружию, доказавшего свою ревностность, проницательность и энергию. Если они по-прежнему будут оставлять его в одиночестве на арене, пусть знают, что он найдет средство обойтись без них, что он не пощадит их как вра­гов свободы, что он почтет своим долгом заклеймить их лбы печатью по­зора как трусов или самонадеянных невежд, потому что если отечеству суждено погибнуть, то ему все равно, погибнет ли оно из-за злодейства или по нерадению, — страдания будут терзать его душу" (70, т.З, с.203). Непризнанный и отвергаемый теми, кого Марат считал робкими или не­дальновидными патриотами, он яростно сражался с их общими врагами — жирондистами (они же — роландисты, они же — бриссотинцы, они же — "государственные люди"). Разоблачения прежних популярных ли­деров — Неккера, Лафайета, Мирабо — сменились разоблачениями ны­нешних вождей большинства. Но содержание обвинений и их язык оста­лись прежними. Марат разоблачал ссуществующую в Национальном кон­венте клику, многочисленную и преступную, враждебную свободе и справедливости, которая интригует день и ночь для уничтожения респуб­лики.

Как это бывало и раньше, Марат не ограничивался общими обвине­ниями. Те же преступления, которые раньше совершал королевский ми­нистр Неккер, публицист приписывал теперь республиканскому минист-

ру Ролану. У этого мнимого революционера, считал Марат, хватило сме­лости "скупать зерно, закрывать амбары, морить народ голодом и уби­вать граждан, собравшихся для того, чтобы получить хлеб" (70, т.З, с. 187). Несмотря на то, что жирондисты считали министра внутренних дел об­разцом честности, а может быть, как раз вследствие этого, Марат пуб­лично предъявил ему обвинение в краже. Из королевского хранилища исчезли драгоценности. Впоследствии воры были найдены. Но сразу же после происшествия Марат поспешил обвинить Ролана. Ему, однако, пришлось напечатать опровержение. В статье "Портрет патриота-обличителя или народного цензора" от 15 ноября 1792 г. он признал, что был введен в заблуждение недобросовестными корреспондентами. Но в своей методе Марат не усомнился. Наоборот, сами ошибки он объяснил коварными происками: "Не со вчерашнего дня враги отечества подстав­ляют ловушки, присылая мне тысячи ложных доносов, прикрытых заве­сой патриотизма, завлекательных изобличений, в которых крупица прав­ды смешивается с ложью, а выдуманные случаи связываются с подлин­ными" (70, т.З, с. 185).

Вскоре феномен маскарада проявился в мышлении Марата весьма живописным образом. Одна из схваток между фракциями началась ата­кой монтаньяров. Некто Виар возвратился из Лондона. Явившись к Ша-бо, он сообщил, будто на собрании французских дворян-эмигрантов он слышал, что последние строят свои расчеты на поддержке Ролана и дру­гих жирондистов. Шабо поспешил в Конвент, полагая, что сможет легко погубить Ролана. Однако Виар, вызванный в Конвент, под огнем настой­чивых вопросов растерялся, отвечал неуверенно и, наконец, запутался в противоречиях. Его тут же арестовали, а обвинители Ролана оказались в весьма неловком положении. Но Марат понял это иначе. "Нет, — писал он в своей газете, —ничто не может сравниться с лицемерием, лукавст­вом, плутнями и глубоким злодейством заговоров, которые затевает про­тив общественной свободы клика Ролана. Тот, который обнаружен 7-го числа текущего месяца, превосходит все остальные... — заговор, имею­щий целью натолкнуть патриотов Набблюдательного комитета на ложные шаги и выставить их в роли дураков, всегда готовых бить тревогу по по­воду вымышленных фактов. Негодование и горечь, испытанные мною при виде этих подлых козней, так подействовали на мое здоровье, что я три дня лежу в лихорадке и страдаю мигренью" (7, т.7, с.357).

Так же как и Робеспьер, Марат был глубоко вовлечен в борьбу, раз­горевшуюся в Конвенте во время суда над королем. И так же как Непод­купный, он обнаружил странную противоречивость, высказывая почти одновременно противоположные суждения. Две речи Марата, подготов­ленные, но не произнесенные в Конвенте, напечатаны в его газете. В первой из них за 4 и 5 декабря 1792 г. он оспаривает мнение о непри­косновенности короля (что утвержддается п. IV Конституции). Он проти­вопоставляет ему 3-ю статью Декларации прав, по которой преступления караются одинаковыми наказаниями, без всякого лицеприятия. Марат

пишет: "Законы, касающиеся всех граждан, должны полностью относить­ся к Людовику Капету, откуда следует, что он должен подвергнуться ка­ре, присуждаемой изменникам и заговорщикам" (70, т.З, с.194-195). Он против всяких привилегий, которые выделили бы свергнутого короля из общего ряда граждан. Но во второй речи, опубликованной 10-12 декабря, Марат возмущается поведением "монархической клики", которая, каза­лось бы, в точности повторяет его доводы. "Послушайте, как они, чтобы добиться для него (короля) безнаказанности, во весь голос ссылаются на обычные формы признания невиновности, превращают монарха в обык­новенного гражданина, требуют для него простого судопроизводства" (70, т.З, с.217). Дальше следует утверждение: "Конституция отделила его от всех граждан, превратив его в привилегированное существо. Желание судить его обычным путем было бы смешным" (70, т.З, с.218). Такая гру­бая противоречивость, несомненно, является проявлением аномального мышления, именно феноменом психического "слепого" пятна.

С самого начала процесса Марат побуждал депутатов ради обществен­ного спасения отклонить любую кару, за исключением смертной казни. Во время поименного голосования Марат подал голос за смерть тирана в 24 ча­са. Но в кратком обосновании своего мнения он удивительным образом не сказал ни слова о действительной вине короля — попытках вернуть себе прежнюю власть с помощью иностраннных держав, вопреки воле нации. Вме­сто этого он обвинил Людовика XVI в кровопролитии 10 августа и зверских избиениях, якобы организуемых королем с самого начала революции. Из всех возможных обвинений это было самым необоснованным, очевидно не соответствующим ни реальным постуупкам, ни характеру короля — самого набожного и робкого из всех монархов; того самого короля, о котором Ма­рат написал за месяц до революции: "Честность, правдивость и справедли­вость нашли себе святилище в душе Людовика XVI. Не иначе как добрым, великодушным отцом стремится он предстать перед своими подданными. Пусть же само небо поможет ему явить вселенной уже забытый пример Ти­та и Трояна" (70, т.1, с.319). Теперь Марат предсказывал, что французы не получат ни свободы, ни мира и даже другим народам нечего надеяться на освобождение, пока меч правосудия не срубит голову тирана.

Но после казни обстоятельства, увы, не спешили перемениться к лучшему. Скорее, наоборот. Назревали тяжелые поражения на фронтах. Повысилась цена на хлеб, и особенно вздорожало мыло. 24 февраля 1793 г. в Париже разразились продовольственные беспорядки. На следующий день вышел знаменитый 133 номер газеты Марата. Следующую выдерж­ку из статьи публициста часто приводили его враги-жирондисты, а позд­нее — многие историки: "В каждой стране, где права народа не являются лишь пустыми словами, ограбление нескольких лавок, у дверей которых были бы повешены скупщики, быстро положило бы конец злоупотребле­ниям, приводящим 5 млн. человек в отчаяние и обрекающим тысячи на гибель из-за нищеты" (70, т.З, с.254). В день выхода этого номера газеты в городе происходили особенно сильные грабежи бакалейных лавок.

26 февраля статью Марата зачитали в Конвенте. Многие депутаты пришли в негодование. Одни требовали возбудить против Марата уго­ловное преследование за подстрекательство к грабежу и насилиям. Дру­гие кричали, что Марат сумасшедший и сумасшедший опасный. Наконец, депутат Банкаль предложил подвергнуть Марата врачебному освидетель­ствованию. На фоне общего шума и возбуждения один только Марат ка­зался спокойным. Вместо оправданий он принялся обвинять жиронди­стов, чья "преступная шайка" якобы сама спровоцировала грабежи. Ко­гда возмущенные крики прогнали его с трибуны, он, пожимая плечами и смеясь, отправился на свое место, довольно громко произнеся: "Дура­чье!" Один из монтаньяров, попытавшийся защищать Марата, тоже по­лучил отповедь, так как публицистт считал, что ему не требуются защит­ники. Депутаты решили передать дело в уголовный суд (7, т.8).

Через несколько дней Марат напечатал в своей газете более деталь­ное объяснение февральских продовольственных беспорядков. Оно не­сколько отличалось от описанного прежде мнения Робеспьера. Непод­купный считал, что ограбления лавок — результат подстрекательства и даже прямого участия иностранных агентов, переодетых монархистов и аристократов-эмигрантов, задумавших таким изощренным методом поко­лебать республиканский строй. Марат же полагал, что жадность скупщи­ков, интриги эмигрантов и внутренних контрреволюционеров лишь под­готовили беспорядки. Но сигнал к их началу был дан самими жиронди­стами только после появления злополучной статьи Марата и со специ­альной целью погубить его. "...Руководители государственных людей вос­пользовались отрывком из №133 моей газеты, — писал Марат, — для подстрекательства к ограблению нескольких бакалейных лавок, чтобы затем вероломно обвинить меня в том, что я являюсь устроителем беспо­рядков..." (70, т.З, с.257).

И Робеспьер, и Марат в конце концов стали отождествлять судьбу Революции со своей собственной судьбой, и потому происки врагов сво­боды являлись в их глазах выпадами против них самих. Справедливо и обратное: оба всегда полагали, что стремление вероломных интриганов погубить их предусматривает одновременную цель нанести роковой удар Революции.

По мере того, как усиливалось негодование предместий против Жи­ронды, росла популярность Марата, давнего и ожесточенного врага ро-ландистов, бриссотинцев, "государственных людей". Марат упорно разо­блачал эту "преступную шайку", эту "роялистскую шайку", которая стремилась спасти от казни тирана, эту "изменническую шайку" сторон­ников Дюмурье, эту "заговорщическую шайку" пособников аристокра­тии, эту "бесстыдную шайку", которая гнусно нападает на него за то, что он "раскрыл ее лицо и опозорил в глазах всей Франции" (68, с. 169).

В Конвенте Марат вызывал раздражение большинства депутатов, но на его стороне была теперь Коммуна, радикальные секции, якобинцы и кордельеры. 5 апреля 1793 г. он был избран председателем Якобинского

клуба и в тот же день подписал обращение к дочерним обществам с при­зывом взяться за оружие, чтобы уничтожить заговор в самом Конвенте. 12 апреля депутат Гюаде зачитал этот документ. Когда были произнесены слова, разоблачающие Конвент как место "продавшейся английскому двору интриги", Марат крикнул из зала "Правда!" Тут же большая часть депутатов вскочила со своих мест. "В тюрьму Аббатства! Издать декрет о привлечении его к суду!.." (7, т.8, с.225).

24 апреля Марат появился в суде. Уже с утра огромная толпа заняла все залы и коридоры Дворца правосудия, все прилегающие к нему ули­цы. Она готова была наброситься на всякого, кто осмелился бы поднять преступную руку на Друга народа. Марат обвинялся в проповеди грабе­жа и убийств, стремлении призвать к власти диктатора и действиях, унижающих Национальный конвент. Однако прокурор Фукъе-Тенвиль, будущий герой террора, сразу объявил, что обвинение подстроено шай­кой Бриссо и действительных оснований для обвинения нет. Марат дер­жался спокойно и с некоторой важностью. Он называл себя истинным другом народа, апостолом и мучеником свободы. Он оправдывал совет вешать скупщиков на дверях их лавок тем, что эта мера хотя и скверная, но общепринятая во всех странах и запретить призывы к ней "означало бы осуществление самой возмутительной тирании над мыслью, удушение даже желания служить отечеству, или, вернее, явилось бы доказательст­вом собственной глупости" (70, т.З, с.297). Эти объяснения были излиш­ни, и, едва выслушав их, суд объявил Марата оправданным. Тотчас к не­му бросились со всех сторон, окружили, принялись целовать, надели на голову лавровый венок и унесли на руках при общих рукоплесканиях и радостных возгласах. Его несли от Дворца правосудия до Конвента через переполненные народом улицы при общих криках почти 200 тыс. толпы: "Да здравствует республика, свобода и Марат!" (7, т.8, с.237). 26 апреля в Якобинском клубе Марата встретили шумными аплодисментами, поднес­ли гражданский венок, женщины осыпали его цветами. Но он посовето­вал своим восторженным почитателям прекратить эту "детскую игру" и думать лишь о том, чтобы побыстрее раздавить всех врагов.

Марат тяжело болел и вынужден был проводить целые часы в ванне, стремясь облегчить мучительные боли и зуд. Но он еще крепко держал перо, его статьи и письма Конвенту по-прежнему содержали прогнозы, обличения и настойчивые рекомендации. И все же, несмотря на сохра­нение прежнего тона, после прихода Горы к власти некоторые рекомен­дации Марата отражали его изменившееся отношение к правительству. Яростный противник всяких ограничений, он теперь предупреждал, что никакие меры не помогут укреплению республики, "если, наконец, не откажутся от ложных принципов неограниченной свободы мнений и пе­чати и не примут крутые меры против злодеев, служащих делу контрре­волюции своим голосом и пером. Свобода мнений должна быть неогра­ниченной, но для пользы отечества, а не его гибели. Все должно быть разрешено для его блага, и ничто не должно разрешаться во вред ему...

Поэтому никакой пощады для наемных пасквилянтов, клевещущих на революцию, развращающих общественное мнение, бесчестящих действия законных властей, преданных отечеству; нужно сломать их станки и за­ключить их в исправительные дома. По тем же причинам нужно устано­вить наблюдение за почтой и не разрешать распространения ни одного опасного произведения... В какой стране не преследуется и не наказыва­ется смельчак, нарушающий установленный порядок, и почему мы не должны поступать для установления царства справедливости так, как по­ступают деспоты для его разрушенияя?" (70, т.З, с.332).

Несколько раньше, когда яростная схватка партий еще продолжа­лась, Марат говорил; "Я не успокоюсь, пока головы изменников (жирондистов — А.К.) не покатятся с эшафота" (70, т.З, с.281). Но он по­мог лишь их изгнанию из Конвента, остальное сделала его смерть. Во взаимном переплетении причин и следствий сама смерть Марата была связана с тем ударом, который он нанес своим врагам.

13 июля 1793 г. молодая девушка Шарлотта Корде вошла в комнату, где страдающий от боли Марат работал, сидя в ванне. Она убила его ударом ножа, который прятала под одеждой.

На суде ее спросили, когда она замыслила убить Друга народа. "После событий 31 мая, дня изгнания народных депутатов (жирондистов — А.К.)", — прозвучал ответ. "Я убила, — продолжала она, возвысив го­лос, — одного человека, чтобы спасти сто тысяч, злодея — чтобы спасти невинных, хищного зверя — чтобы дать спокойствие моей отчизне. Я была республиканкой прежде революции, и никогда во мне не было не­достатка в энергии" (77, с.2110).

Шарлотта Корде, поразив Марата, надеялась уничтожить источник насилия и беззакония. Но, как заметил Луи Блан, ее средство было взято из арсенала самого Марата. Это он настойчиво провозглашал арифмети­ку общественного спасения: нужно срочно обезглавить 500 человек, что­бы спасти 500 тыс., посадить на кол 600 депутатов, чтобы спасти всю Францию, гильотинировать 200 тыс. человек чтобы спасти Революцию. После убийства Марата этот метод получил общее признание.

При огромном стечении народа, при участии Конвента, явившегося в полном составе, тело Марата было погребено в Тюильрийском саду, в искусственном гроте. В течение нескольких дней парижские секции и посланцы провинций продолжали траурные торжества, во время которых скорбные причитания сменялись призывами к мести. Одна депутация предложила бальзамировать тело Марата и доставить его поочередно во все департаменты, чтобы все французы могли оплакать великого челове­ка и получить новый импульс к свободе (46а). Сердце Марата, заключен­ное в великолепную агатовую вазу, отделанную драгоценными камнями, было выставлено в Люксембургском саду на уличном алтаре. Одна из газет писала: "Алтарь, воздввигнутый в революционном саду для вознесе­ния на нем сердцу Марата поклонения и признательности патриотов, от­личался простотой и трогательностью. Чествование нового святого было

столь же необычайно, как и сам предмет празднества... Некий оратор произнес речь, имевшую эпиграфом: О cor Jesus! О cor Marat! Священ­ное сердце Иисуса, священное сердце Марата, у вас одинаковые права на наше благоговение. В своей речи оратор провел параллель между труда­ми Сына Девы Марии и трудами Друга народа. Якобинцев и Кордельеров он сравнивал с апостолами, торговцев — с мытарями, аристократов — с фарисеями. Иисус, — говорил он, пророк, а Марат — божество" (12, с.336). Хотя многие ораторы находили большое сходство сердец Марата и Иисуса, были и резкие протесты. Боше посчитал такое сравнение оскор­бительным для Друга народа, так как Иисус породил лишь суеверие (46).

Наибольшее право на сердце Марата было признано за клубом Кор­дельеров, и урну, содержащую его, подвесили к сводам зала заседаний. "Драгоценные останки бога!" — воскликнул один из членов клуба, уст­ремив взор к потолку (7, т.9 с. 169).

Женщины явились в муниципальный совет Парижа, чтобы принести клятву воспитать столько Маратов, сколько у них будет детей, и дать им но­вое Евангелие, коим явится собрание сочинений Друга народа. На Кару­сельной площади был установлен монумент Марату, возле которого кругло­суточно стоял военный караул. Его бюст добавили к бюстам Лепелетье и Шалье во всех народных обществах и собраниях. Медальоны, брелки, булав­ки с изображением великого человека получили всеобщее распространение. Дети, родившиеся в 1793-1794 г.г. получали имена: Руссо-Марат, Брут-Марат, Марат-Лепелетье, Марат-Ла-Монтань (Марат-Гора) и даже Брут-Марат-Лепелетье. Взрослые меняли свои имена. Мюрат, будущий знаменитый маршал Наполеона, а затем король неаполитанский, попросил разрешения изменить свою фамилию на Марат. Города, предместья и деревни следовали возникшему движению. Гавр превратился в Гавр-Марат, Монмартр — в предместье Мон-Марат. В школах ученики получали цветные изображения Марата с надписью: "Он был другом народа и глубоким наблюдателем" (46а, с.294). Сочинялись неисчислимые стихи, оды, пьесы, прославляющие велико­го человека. Наконец, после падения Робеспьера, который препятствовал этому апогею посмертных почестей, прах Марата перенесли в Пантеон. Но здесь Марат не обрел вечного покоя. Не прошло и 5 месяцев, как Конвент декретировал, что никто не может быть удостоен почестей Пантеона ранее 10 лет после смерти. 26 февраля 1795 г. прах Марата перенесли на кладбище Сен-Женевьев.

Но с падением Робеспьера стало меняться отношение к вождям тер­рора, в том числе и Марату. Вспомнили, что он вначале предпочитал мо­нархию, и тут же возник призыв: "Долой Марата! Он роялист!" (46а, с. 297). Ненависть нарастала. Исчезли портреты. Бюсты Марата оказались в сточных канавах. Поспешно возвращались к прежним именам. Секция Марата вновь стала секцией Французского театра. Под одобрительные возгласы толпы разрушили монумент на Карусельной площади.

Все повторялось в обратном порядке. Депутации секций явились в Конвент, чтобы покрыть позором низвергаемое божество. Одна из них

заявила: "Бюст Марата отравлял взоры истинных республиканцев; в так называемом Друге народа мы видели только проповедника анархии, апо­стола грабежа и убийств, главного зачинщика сентябрьской резни, и, по единодушному соглашению, его бюст был разбит" (46а, с.298).

Так закончился период недолгой посмертной славы Марата и пона­добились десятилетия, чтобы о нем стали писать более спокойно. Для многих современников и потомков он был "сумасбродом, мечтателем, безумцем, людоедом, тигром, алчущим крови, чудовищем, жаждущим бойни" (70, т.З, с.230).

Ипполит Тэн пытался применить свои знания медика для оценки личности Марата. Но он не был психиатром, и его диагностические рас­суждения носили чересчур общий и произвольный характер. По сущест­ву, они мало чем отличались от непрофессиональных впечатлений совре­менников. И.Тэн отмечал у Марата "главные черты безумия — яростную экзальтацию, постоянное возбуждение, лихорадочную деятельность, не­иссякаемую страсть к писанию, автоматизм мысли и столбняк воли, под влиянием и давлением идеи фикс, кроме того, обычные физические сим­птомы: бессонницу, сероватый цвет лица, крайнюю нечистоплотность" (122, т.4, с.85). В соответствии с довольно свободной терминологией этого историка и медика, психическое заболевание Марата оценивается как "честолюбивый бред и мания преследования". И все же И.Тэн поместил Марата лишь на "границе сумасшествия".

В соответствующем разделе уже приведены данные, которые с из­вестной осторожностью позволяют оценить дореволюционные построе­ния Марата не как бредовые, а как сверхценные идеи.

С началом революции в мышлении Марата место докторов и акаде­миков занимают лидеры нарастающего общественного движения. Теперь именно они устраивают заговоры, интригуют, опутывают своей тайной сетью всю Францию. Формируется феномен маскарада, весьма напоми­нающий робеспьеровский. И в то же время становится очевидным сход­ство прежних построений Марата с теми, которые заместили их после 14 июля 1789 г. Феномен маскарада предстает как особый вариант сверх­ценных идей. Случай Марата тем и интересен, что позволяет увидеть превращение психического явления, знакомого клинике, в весьма рас­пространенный психический феномен периода социальных катастроф. Две черты придают характерную окраску феномену маскарада. Враждеб­ные действия заговорщиков в значительно меньшей степени носят ха­рактер личного преследования, чем это приходится видеть у страдающих бредовыми и сверхценными идеями в обычной врачебной практике. "Интриганы" стремятся прежде всего вызывать общественные несчастья: погубить свободу, реставрировать трон, заковать в цепи народ. Их дейст­вия поначалу могут быть прямо не направлены на обладателя феномена маскарада. Неккер и Лафайет преследовали Друга народа как бы попут­но, наряду с их вредоносными действиями в общенациональном масшта­бе, и то лишь с того времени, как неистовый публицист (как думал он сам) стал серьезным препятствием их козням. Конечно, если носитель феномена маскарада оказывается в центре противоборствующих сил, он начинает все больше отождествлять судьбу страны со своей собственной судьбой и все заговоры против свободы оказываются направленными и против него. Своеобразный облик феномену маскарада придает также другая его черта: интриганы и преследователи непременно выступают под личиной пылких патриотов и стойких республиканцев. До Революции ни члены английского кабинета, ни философы, ни парижские доктора, организуя явные или тайные гонения на Марата, не стремились выгля­деть его единомышленниками, не заявляли публично те же научные или философские принципы, что и жертва их преследований. Но как только пала Бастилия, Марату пришлось биться с теми, кто постоянно говорил о народном счастье, свободе, Конституции и справедливости. Конечно, Марат разоблачал и заговоры двора, но главных врагов революции он находил среди тех, кого считали признанными вождями патриотической партии. Позже, после свержения монархии, таковыми стали республи­канцы-жирондисты и, наконец, революционеры еще более радикальные, чем он сам, — так называемые "бешеные". В глазах Марата (как и Ро­беспьера) все эти люди разыгрывали патриотический спектакль, стремясь скрыть свои истинные цели — всегда пагубные для свободы.

Из феноменов аномального мышления у Марата наибольшее разви­тие получил феномен маскарада. Полярность мышления, столь характер­ная для Робеспьера, здесь едва намечена. Марат именно потому не скло­нен разделять весь мир на два борющихся царства — света и тьмы, пра­ведности и морального падения, свободы и рабства, что видит почти пол­ное господство черного цвета. В первом парламенте революции он насчи­тывает не более 7 человек, преданных делу свободы. И это не удивитель­но, ведь по его убеждению нация настолько развращена, что мошенниче­ство и продажность стали всеобщим явлением, а честный человек кажет­ся чудом природы. Марат не может, подобно Робеспьеру, противопостав­лять врагам свободы великий народ, ибо не питает насчет последнего ни­каких иллюзий и надеется лишь на трибуна, который поведет страну к царству справедливости.

Но полностью свободный от фетишизации понятия народ, Марат по­стоянно пользовался другими фетишизированными понятиями. Среди них политика приобрела для него выдающееся значение. Пример употребления этого фетишизированного понятия Марат дал в ответе на обвинения Камиля Демулена. Последний упрекал редактора "Друга народа" за то, что в его га­зете печатается много непроверенных и даже очевидно ложных суждений. В ответном письме Марат был, как всегда, откровенен: "Для осведомительской газеты, как ваша, Камиль, подобное обвинение было бы, разумеется, очень серьезно, но для моей, чисто политической, оно сводится на нет. Почему вы знаете, может быть, то, что вы считаете ложными новостями, является тек­стом, который был мне необходим, чтобы отклонить какой-нибудь зловещий удар и достичь своей цели?" (129, с.479).

Марат отнюдь не был свободен и от феномена психического "слепого" пятна. Выше приводилось содержание его речей во время про­цесса короля. Чтобы публично утверждать то, что Марат утверждал в своей второй речи, нужно было, очевидно, утратить способность пользо­ваться сведениями, изложенными в первой речи. Обе они были напеча­таны в "Друге народа" с разрывом в 5 дней.

В искренности, с которой Марат следовал своему пониманию блага народа, невозможно сомневаться. Точно так же, как и в его бескорыстии, если понимать под этим совершенное отсутствие стремления к наживе, материальному обогащению. После смерти Марата его денежный капи­тал состоял из одной ассигнации в 25 су. Робеспьер всегда с благоговени­ем говорил о бедности, этом непременном условии честности и доброже­лательности, еще чаще он говорил о народе. Но он не знал, в сущности, ни того, ни другого, предупредительно огражденный от грубого матери­ального мира стенами дома Дюпле. Марат жил среди простых людей, сам испытывал лишения. Он выслушивал многочисленных посетителей, полу­чал сотни писем со всех концов Франции. Он сочувствовал народу и презирал его.

Причины народных несчастий всегда были ясны для Марата — под­лые интриги неисчислимых врагов, наводнивших все правительственные органы, армии, народные клубы. И одно только средство считал он дей­ственным в борьбе с ним — гильотину. Но применить это средство в размерах, которые удивили бы, возможно, даже Марата, было предна­значено тому, кто больше всего верил в силу законов, — Робеспьеру.

1.3. ОБСУЖДЕНИЕ

Какой бы подход к разграничению здоровья и болезни ни был приме­нен, всегда обнаружится некоторое число случаев, которые без определен­ной доли насилия не могут быть отнесены ни к той, ни к другой категории. Их обозначают как "донозологические",  субклинические", "условно-патоло­гические", "преморбидные", "состояния дезадаптации", "промежуточные", но чаще всего — как "предболезненные состояния" (102). Все они отличают­ся от психических болезней скудостью и отрывочностью проявлений, эпизо­дичностью, большей доступностью сознательному контролю и большей от­крытостью для критики. Их появление может вызываться повышенными требованиями, предъявляемыми к личности (102).

Специальных данных по распространенности предболезненных пси­хических состояний нет, но вполне вероятно, что предболезненные со­стояния возникают у большинства людей в те или иные периоды их жизни. Понятно также их широкое распространение в периоды массовой психической травматизадии. Стоит ли в таком случае применять ориен­тированный на патологию термин — предболезненное состояние, если известно, что, за небольшим исключением, оно не превратится в несо­мненное психическое заболевание?

Автор полагает, что более нейтральный термин аномальное мышле­ние лучше соответствует характеру тех психических явлений, которые возникают в периоды общественных потрясений. Для такого определения есть еще одно основание: некоторые механизмы здоровой человеческой психики как бы "предрасположены" к искажениям и учет этих искаже­ний позволяет понять феномены аномального мышления.

Уже на уровне восприятия действует так называемая перцептивная готовность, настроенность на восприятие определенного объекта. Чем выше готовность, тем шире набор характеристик, которые принимаются как соответствующие данному объекту, тем вероятнее, что объект будет легко и быстро опознан, но также и целый ряд предметов будет ошибоч­но опознан как этот объект (14). А.А.Бодалев провел следующий опыт. 58 испытуемым показывали поочередно фотографии девушки-старше­классницы, молодой женщины, молодоого человека и пожилого мужчины. Перед показом одной и той же фотографии группам испытуемых давали разные установки. Одной группе говорили, что им будет показана фото­графия учительницы, другой — портрет артистки. Перед появлением фо­тографии молодого человека одних предупреждали, что они увидят пор­тер героя, других — портрет преступника и т.д. Испытуемых просили описать увиденные лица. Анализ словесных портретов позволил разде­лить испытуемых на три группы. У 9 человек при восприятии и оценке всех 4-х лиц полностью доминировала установка, они, например, увидели именно те черты, которые предполагали у "преступника" и "героя". На 10 других установка не оказала никакого влияния, и они полностью сле­довали натуре. Остальные при восприятии одних лиц следовали установ­ке, других лиц — натуре. Эта группа была самой многочисленной — 35 человек (почти 65% всех участников эксперимента) (10).

Не только установка, но и эмоции способны оказывать громадное, в том числе и искажающее, влияние на восприятие. Известны аффекто-генные иллюзии, возникающие под влиянием страха. Примеры их будут приведены в последующих главах. Когда эмоция достигает силы аффекта или поведение определяется одной настоятельной мотивацией, все по­сторонние сигналы подавляются уже на уровне, например, зрительного или слухового анализатора. В одном опыте электроды, введенные в слу­ховой центр кошки, позволяли регистрировать каждый потенциал дейст­вия, возникающий на щелчок метронома, поставленного рядом. Когда кошке показали мышь, потенциалы исчезли, хотя метроном продолжал работать (118).

Некоторые случаи искажения восприятия могут быть поняты с по­мощью так называемого когнитивного диссонанса. Предполагается при­сущее человеку стремление к гармонии, согласованности представлений, складывающихся о внешнем мире и о самом себе. Если между двумя элементами — сведениями, убеждениями — возникает противоречие, несогласованность, диссонанс, он субъективно переживается как дис­комфорт и возникает стремление избавиться от него. Один из способов

достичь этого — селекция информации. Отбирается информация, содей­ствующая уменьшению диссонанса, противоположная — игнорируется.

Человеческая память весьма подвержена искажающим влияниям. Поскольку сведения хранятся в вербальной (словесной) форме, все, что запоминается, должно быть урезанным и схематизированным. В против­ном случае для того, чтобы вспомнить, например, события прошедшего дня, пришлось бы мысленно восстановить весь день с той же последова­тельностью и скоростью, с которой происходили события, то есть пере­жить его снова. В процессе хранения сведения подвергаются типическим изменениям: 1. уравниванию — многие события выпадают из памяти, происшедшее становится более коротким и схематизированным. 2. уточ­нению — некоторые детали со временем приобретают особую отчетли­вость и всегда повторяются в пересказе. 3. ассимиляции в соответствии со стереотипами и ожиданиями, то есть "в известной мере мы запомина­ем события так, как нам этого хочеется" (104, с. 176). То, что уже отложи­лось в памяти, постоянно подвергается изменениям в соответствии с пре­дубеждениями и желаниями, становясь более приемлемым для субъекта. Происходит, по Дж. Миллеру, перекодирование (там же).

Восприятие, понимание и оценка человека человеком значительно отличаются от соответствующих операций по отношению к неодушев­ленным предметам. Здесь нет ничего похожего на холодную переработку информации. Познавательные и эмоциональные компоненты оказывают­ся спаянными. Восприятие человека неотделимо от его оценки и от по­пытки понять его поведение. Поэтому социальная жизнь проходит в не­прерывных усилиях причинной интерпретации людей и событий с по­мощью "наивной психологии", обыденного здравого смысла (75). Это приписывание причин, так называемая каузальная атрибуция, служит необходимым практическим ориентиром, но может подвергаться иска­жениям, предназначаясь для оправдания собственного поведения и кри­тики поведения других. Поскольку в обыденной жизни для выяснения истинных причин человеческих поступков всегда недостает информации, а необходимость в причинной интерпретации остается, каузальная атри­буция несет в себе определенную долю произвольности (75). Логико-рациональные правила использованиия информации могут неосознанно искажаться в угоду важным для личности интересам (131). Но существует также и систематическая, так называемая "фундаментальная ошибка ат­рибуции", проявляющаяся в склонности наблюдателя приписывать при­чины событий персонажам, в них участвующим, и недооценивать обстоя­тельства (131).

>

И повседневная жизнь, и многотысячелетний опыт человечества до­казывают, что психика, несмотря на разнообразные скрытые слабости, обычно делает свою работу вполне удовлетворительно. Но, как и всякая сложная функциональная система, она оказывается достаточно надежной лишь в определенном диапазоне внутренних и внешних условий, при от­клонении от которых возникаю "ошибки" и "сбои". Тогда и формируются феномены аномального мышления, изучаемые здесь на примере Французской революции 1789 г.

Чтобы понять механизмы, искажающие мышление, следует опреде­лить условия, в которых разум делал свою работу. Их можно назвать экс­тремальными для миллионов людей на протяжении нескольких лет. Тако­выми их делали многочисленные беды, обрушившиеся на нацию, резуль­татом чего было недоедание, разорение, смерть близких, изнурительная работа, но главное — страх. Угроза жизни составляла одно из наиболее распространенных терзаний того времени. В эпоху террора страх сделал­ся всеобщим. К ужасу, создаваемому ежедневными казнями и массовыми наказаниями в непокорных департаментах, прибавлялось множество дру­гих опасений. Горожане боялись, что в булочных не хватит муки для вы­печки хлеба, боялись ночных квартирных обысков; крестьяне боялись реквизиций, подводной повинности, рекрутских наборов. И все боялись доносов.

Термин экстремальные условия получил весьма широкое хождение, проникнув из сферы научной в литературную и обиходную. Смысл его оказался значительно размытым. Может быть предпринята попытка оп­ределить эти условия через состояние, ими вызываемое, если понимать под экстремальным состоянием компплекс физиологических, биохимиче­ских, гормональных, психологических отклонений, приводящих организм к границе с патологией. Поясним определение данными опытов. Л.А.Китаев-Смык изучал экстремальные состояния в эксперименте с изо­ляцией в ограниченном пространстве, с вращением кабины в течение 15 суток. Признаками их были разнообразные болезненные ощущения, яв­ное снижение работоспособности и критический, на грани с патологией, характер физиологических показателей (39). У ряда испытуемых кратко­временные, но интенсивные воздействия вызывали чрезмерную, нера­циональную активацию поведения с неправильной оценкой текущей си­туации, ошибками памяти, неверным планированием деятельности, сни­жением самоконтроля. Иногда поведение казалось упорядоченным и по­следовательным, но определялось ложными, иллюзорными представле­ниями об опасности, что препятствовало адаптивным действиям. При длительной экстремальной ситуации одним из типов реагирования была "гиперактивация" в виде бессонницы, боязливости, обидчивости, вспыль­чивости. У некоторых испытуемых возникали мысли о недоброжелатель­ном отношении окружающих и необходимости предпринять что-либо для защиты. Когда действие экстремалььных факторов прекращалось, люди расценивали эти мысли как неадекватные. Постепенное увеличение ин­тенсивности вредоносных факторов ведет вначале к сужению внимания с потерей части необходимой информации, а в конце концов к полному выключению сознания — развитию, например, обморока (39).

В других опытах лишение сна в течение суток вызывало ухудшение внимания, снижение качества решения психологических задач и, что особенно важно, снижению устойчивости к воздействию других вредо-

носных факторов. Двухсуточная бессонница приводила к еще большим нарушениям внимания, памяти, мышления и заметным вегетативным на­рушениям. Экспериментально вызванный психологический стресс при­водил к снижению уровня перцептивного внимания на 22% и скорости мышления на 48% (9).

Хотя никто не исследовал у них внимание, память и продуктивность мышления, пульс, частоту дыхания и кровяное давление, некоторые косвен­ные данные позволяют определить у лидеров Революции признаки экстре­мального состояния, проявляющиеся как в физической, так и в поведенче­ской сфере. К ним следует отнести, например, эффект нескольких слов, ска­занных Робеспьером на заседании Конвента Бурдону из Уазы. Потрясение было так велико, что этот депутатт лишь в течение месяца смог постепенно возвратиться к "рассудку и жизни" (7, т. 10, с.414). Он, однако, настолько оп­равился, что смог нанести такой же удар и в том же зале во время господ­ства термидорианцев, когда началоось преследование террористов. Депутат Панис сделал слабую попытку защитить своего друга Леньело. Но едва он произнес первую фразу, как его прервал голос Бурдона: "Дайте слово этому заговорщику!" Панис был потрясен. Он пробормотал: "Заговорщику! Боже мой! Это ужасно!" Он бил себя по лбу, рвал на себе волосы и взывал дро­жащим голосом к состраданию, умоляя дать ему немного отдышаться: "Господа мои товарищи, господа, господа, одну минуту, одну". Но раздался голос Бергоена: "Уже три года граждане Парижа требуют твоего наказания", и Панис, еще раз ударив себя по лбу, растерянно повел глазами и упал в об­морок. А в это время Конвент принял решение предать его суду Революци­онного трибунала (7, т.12, с.144-145).

Существует даже одно врачебное свидетельство (если его можно считать таковым) подобного состояния. Марат осмотрел Петиона, обычно спокойного, уравновешенного и благодушного, после схватки с Робеспье­ром на заседании Конвента 12 апреля 1793 г.: "Парень был в течение ча­са в конвульсиях; подхожу к нему... а у него глаза блуждают, лицо мерт­венно-бледно, у рта пена" (7, т.8, с.224). Подобные сцены происходили, конечно, не только в парламенте. Жак Ру, вождь "бешеных", явившись в Якобинский клуб вместе с делегатами секций, был обвинен в том, что говорил в духе некоего Бонкарера, отнесенного к жирондистам. Речь это­го человека Жак Ру, возможно, даже не слышал. Потрясенный нападка­ми, он "стал рвать в мелкие куски и бросать на пол бумагу, которую держал в руках. Затем Жак Ру переменил место и сел на третью скамью, слева от входа в зал. Здесь, услышав предложение об отводе его в рево­люционный комитет секции... он изменился в лице и зашатался" (30, с. 140).

Частота столь выраженных изменений физического и психического состояний позволяет предположить широкое распространение более умеренных. Тяжелая борьба и постоянные опасения, что один неверный шаг может стоить жизни, изнурительная работа и недостаток сна в тече­ние многих месяцев делали главных вождей Революции раздражительны-

ми, нетерпеливыми, эмоционально лябильными. Достаточно вспомнить опи­санную уже ссору Робеспьера и Билло-Варенна в Комитете общественного спасения. Два заседания Конвента в день и вечерние прения в Клубе яко­бинцев оставляли для важнейшей работы в Комитетах лишь ночь. В это вре­мя готовились и речи. Робеспьер, Сен-Жюст, Кутон, Билло-Варенн, Карно и многие другие работали по 18 часов в сутки. Марат, чей ум, по замечанию Ж.Жореса, "утомленный неустанной работой, порой мутился...", допускал очевидные ошибки памяти и внимания (28, т.5, с.677).

Специфическим порождением экстремального состояния участников Революции и являются выделенные автором феномены аномального мышления. Находясь в пограничной зоне между обычными, повседневно наблюдаемыми в разнообразных жизненных ситуациях проявлениями человеческой психики и патологическими состояниями, они представля­ют собой некоторую количественную градацию между первыми и вто­рыми. Феномены аномального мышления соответствуют по форме про­явления (но не по генезу) некоторым психопатологическим образовани­ям. Так, феномен маскарада находит свое злокачественное подобие в бреде инсценировки; полярность мышления — в так называемом антаго­нистическом или манихейском бреде; фетишизация понятий — в симво­лизме мышления, свойственном, например, шизофрении.

Аномальное мышление, однако, имеет общие корни с описанными выше механизмами здоровой человеческой психики, и это удается про­следить на ряде примеров. Марат, уверенный в предательстве жиронди­стов, слушал выступление Гюаде, который предложил перенести заседа­ния Конвента в Бурж. Марату же послышалось "в Тур", которому в то время угрожали вандейские мятежники, и он "построил на этом целую систему", доказывающую наличие заговора (28, т.5, с.677). Так перцеп­тивная готовность привела к искажению восприятия, а затем к разра­ботке одной из версий в рамках феномена маскарада. Установка прояв­ляла себя характерным образом в течение всех лет Революции. Уже в Учредительном собрании многие депутаты жаловались, что оппоненты приписывают им мнения либо извращенные, либо даже обратные тем, которые они только что высказали с трибуны. Бодо в своих мемуарах сознавался, что репутация вождя жирондистов Бриссо как интригана бы­ла настолько прочной, что трудно было воздержаться от веры в нее. Ро­беспьер же видел в каждой речи и в каждой статье Бриссо происки вра­гов свободы. Позже Бодо сожалел о гибели своего врага и признавал Бриссо честным человеком и хорошиим гражданином (38, т.1). Установка существенным образом облегчала отбор материала для феномена маска­рада. Автор уже описывал доказательства, приводимые Маратом против Неккера: короли, как признано, исконные враги народов, их министры, следовательно, первые помощники вв злодеяниях. Зерна нет потому, что Неккер решил морить французов голодом.

При феномене психического "слепого" пятна определенного рода факты и события исчезают из мысленного поля зрения, становятся не-

доступными сознанию. Здесь могут оказаться весьма важными особенно­сти человеческой памяти. Высказываясь о процедуре суда над королем, Марат должен был бы помнить, что 5 дней назад публично утверждал нечто иное. Но эти сведения подверглись перекодированию столь полно­му, что уже не могли принимать участия в мыслительных процессах. Во многих случаях, когда мнения участников событий кажутся изменчивыми и противоречивыми, а поступки — непоследовательными, действует та­кой же механизм формирования психического "слепого" пятна.

В экстремальных условиях, при постоянной угрозе не только целям, но и самому биологическому существованию участников событий, чело­веческая познавательная система должна была перейти на более простой уровень функционирования, основанный на принципе черное-белое, на полярном видении мира, нетерпимости к многозначности и тонкой ню­ансировке информации (136). Если Бриссо должен был отправиться на гильотину как враг республики и свободы, его трудно было считать одно­временно честным и бескорыстным человеком. Это вызвало бы когни­тивный диссонанс с сопутствующим ему беспокойством. Полное и широ­кое устранение диссонансов приводило в итоге к феномену полярности мышления.

Роль каузальной атрибуции хорошо заметна в оценках, которые да­вали событиям их участники и свидетели. Естественные источники бед, неудач и поражений, внешние обстоятельства почти совершенно игнори­ровались и все несчастья приписывались действиям тех или иных лиц и фракций. Нехватку продовольствия и высокие цены считали результатом умышленной порчи зерна и действий английского премьер-министра Питта, направленных на подрыв финансовой системы Республики. По­ражения на фронтах не мыслились без измены. Триумфы и победы каза­лись вызванными исключительно мудростью вождей и отвагой санкюло­тов. Здесь проявилась фундаментальная ошибка атрибуции. Утрируясь и извращаясь, она являлась существенным вкладом в феномен маскарада. Тогда мнения некоторым образом преображались и главными злоумыш­ленниками представлялись бывшие союзники, скрывающие под личиной патриотизма свои губительные интриги.

Многочисленные способы так называемой психологической защиты: регрессия, подавление, реактивные образования, изоляция, отрицание, проекция, интроекция и др., которыми манипулирует психоанализ, не­редко касаются тех же явлений, что и феномены аномального мышления. Психологическая защита призвана сохранить единство личности в кон­фликте противоборствующих тенденций, непереносимом для сознания, и устранить мучительное действие тревоги. Утверждение об адаптивном характере этих механизмов недостаточно обосновано: их можно относить к ошибкам восприятия или дефектам познавательных функций (136). Не­которые из видов психологической защиты приводят к временному и даже, в понятиях долгосрочной жизненной стратегии, фальшивому при­способлению.

Аномальное мышление также позволяет сохранить личностное един­ство, но тяжелые последствия такого компромисса для самого индиви­дуума и окружающих очевидны. Робеспьер толкает соперничающие рес­публиканские группировки под топор гильотины, в то время как фено­мен маскарада позволяет считать их казнь законной мерой против заго­ворщиков и фальшивых революционеров. Но феномен маскарада губит впоследствии и самого Робеспьера.<

Чрезвычайно важен активный характер аномального мышления, ко­торое не только сохраняет единство личности, но часто превращается в самостоятельный двигатель, работа которого приводит к опустошитель­ным результатам. Наконец, некоторые из феноменов — особенно фено-мен маскарада и фетишизированные понятия — обладают большой зара­зительной силой и в определенных условиях склонны широко распро­страняться. Все это свидетельствует1 против отождествления аномального мышления с механизмами психологической защиты.

Хотя обозначенные понятия указывают на аберрацию мышления, в действительности изменению подвергаются различные стороны психики и формируется более или менее целостная реакция. Она может быть по­нята не только описанным выше образом, но и на основании клиниче­ских исследований Г.Майера и Э.Блейлера по влиянию эмоций на раз­личные стороны психической деятельности. Аффект совершенно опреде­ленно отражается на мыслительном процессе, подавляя те ассоциации, которые противоречат ему, и облегчая ассоциации, которые ему соответ­ствуют. У вполне здоровых людей аффективное влияние нередко вступа­ет в конфликт с логически необходимыми ассоциациями, приводя к ошибкам суждения. Мышление, по Э.Блейлеру, всегда представляет взаимодействие двух принципов — строгих ассоциаций и эффективно­сти, "причем аффективность определяет прежде всего цель мышления, а логика должна указать пути, ведущие к этой цели; однако эффективность часто отклоняет логику от определенных правильных путей и направляет ее по окольным, чуждым реальностии путям" (8, с. 18). Длительный и ус­тойчивый эмоциональный фон определяет течение ассоциаций в соответ­ствии с модальностью настроения, пприводя в патологических случаях к голотимному бреду (неразрывно связанному с настроением), — напри-мер, идеям величия при мании и идеям виновности при депрессии. Дру­гой механизм эффективного влияния нэ психику — тэк называемый ка-татимный — зависит от образования аффективнно насыщенных комплек­сов представлений и идей. В патологических случаях, при формировании паранойи, бредовые идеи преследования, реформаторства, изобретательства и т.д. всегда нэстолько эмоционально заряжены, что различные впечатления воспринимаются и перерабатываются чрезвычайно односторонне. Все, что противоречит основной идее, завладевшей психикой параноика, либо не до­пускается в сознание, либо искажается, и, наоборот, факты, идущие на пользу этой идее, иногда причудливо преображенные, занимают громадное, не соответствующее их реальному значению, место (8, с. И 6).

Можно допустить, что феномен маскарада также формируется по кататимному механизму вокруг стержневого комплекса идей и представ­лений, чрезвычайно важных для достижения личностных целей и потому аффективно заряженных. Весь многообразный поток непосредственных наблюдений, газетных статей, парламентских речей, изменчивых слухов, шпионских донесений перерабатывается таким образом, что из него из­влекаются подтверждения вероломных измен и коварных заговоров тех фракций и вождей, которых перипетии борьбы делают оппонентами. Этот же аффективный заряд отсеивает свидетельства противного, созда­вая феномен психического "слепого" пятна. Именно вследствие своей чрезвычайной значимости в системе представлений различных групп, некоторые понятия подвергаются сильному искажающему действию эмо­ций и делаются фетишизированными. Сохранив часть своего прежнего содержания, они приобретают не просто новое (что было бы понятно и естественно), но в значительной степени искаженное, оторванное от ре­альности содержание. В результате такого соединения старого с новым часть французов, как и прежде, могла обозначаться словом народ, но так как последнему приписываются совеершенно фантастические, не сущест­вующие в действительности качества, он становится предметом славосло­вия и поклонения, своего рода культа, который усердно распространяет­ся и навязывается его горячими сторонниками. Предъявленное в реши­тельную минуту, это слово производит необычайное действие. Другие фетишизированные понятия образуются и действуют по тем же прави­лам.

Удивительные превращения понятий не остались незамеченными, так что И.Тэн писал о начальном периоде Революции, когда в головах, уже охваченных чрезмерным возбуждением, "...магическая власть слов должна скоро создать призраки, одни из которых отвратительные — это аристократ и тиран, другие обольстительные — это друг народа и непод­купный патриот, и эти несоразмерные, созданные фантазией образы займут место действительных образов, которые будут подвергаться бе­шеному преследованию или будут осыпаться знаками поклонения со сто­роны этих обмороченных людей" (122, т.1, с.402).

Хотя кататимный механизм является общим при формировании бре­да паранойяльной структуры и феноменов аномального мышления, су­ществуют основания не смешивать последние с областью патологии. Не­доступность критической оценке не становится у носителей аномального мышления столь монолитной и несокрушимой, как у параноиков. Робес­пьер порой смутно постигал значение своей гипертрофированной подоз­рительности и пытался объяснить ее, называя себя "...одним из самых недоверчивых и меланхолически настроенных патриотов, появившихся после революции" (96, т.З, с. 14). Другое основание разделять аномальное мышление и психические болезни следует из зависимости последних от внутренних закономерностей течения психопатологических процессов, тогда как первые находятся в очевидной связи с экстремальным состоя-

нием участников событий. Феномен маскарада у Робеспьера за время своего 4-летнего развития претерпевал только количественный рост, расширение, охватывающее новые лица и новые фракции, но никогда не отмечалось появления каких-либо других психопатологических призна­ков. Вряд ли можно согласиться с Loomis, что последние дни Робеспьера, так же как и его учителя Руссо, были омрачены параноидным бредом заговора (149).

Феномену маскарада ближе всего соответствуют сверхценные идеи, развивающиеся на основе событий реальной действительности и полу­чающие непропорционально большое влияние на психику, на многие го­да определяющее линию поведения индивидуума. О сверхценных идеях уже упоминалось при описании борьбы Марата с Академией наук.

В спокойные года сверхценные идеи, которые, впрочем, редко становятся предметом врачебной заботы, всегда оказываются связанными с ключевыми для данной личности конфликтами. Но феномен маскарада наполнен как бы обще­ственным звучанием, кажется вытекающим из глобальных бедствий, и такая окраска придает своеобразие этому достойному изучения явлению.

Когда закончились схватки и уцелевшие бойцы обрели душевное равновесие, они не только освободились от аномального мышления, но и смогли дать удивительно трезвую оценку прошлому. Истории было угод­но, чтобы это сделали самые последовательные, самые радикальные, са­мые фанатичные борцы. "Монтаньяры, — писал Рене Левассер, когда революционные бури давно утихли, — считали жирондистов изменника­ми... Теперь я не могу думать так же. Довольно большое число наших противников пострадало за свободу, и многие из них проявили прекрас­ный характер — особенно Луве, который являлся нашим самым ожесто­ченным врагом, — так что я должен видеть ошибки в том, что раньше признавал преступлениями. Мы были несправедливы, сами того не зная, и, может быть, то же самое было и со многими членами правой сторо­ны... Это естественный ход вещей. Мы видели только цель и помеху к ее достижению" (7, т.8, с.413-414). Билло-Варенн, суровый и непреклонный член Комитета общественного спасения, который гордился, что отправил на эшафот Дантона 14 жерминаля, который помог свергнуть Робеспьера 9 термидора, позже, находясь в ссылке на Сан-Диего, стал современни­ком наполеоновского правления поссле переворота 18 брюмера. Билло до самой смерти оставался непоколебимым республиканцем. И только два воспоминания терзали его. "14 жерминаля и 9 термидора, — писал он, — патриоты сделали две ошибки, все погубившие. Наше разногласие в эти дни разбило единство революционной системы... Да, пуританская, чистая революция была утрачена 9 термидора. Сколько раз я потом оплакивал, что поступил по злобе! Отчего нельзя оставить за порогом власти все эти безрассудные страсти и житейские волнения?" И далее о смерти Данто­на: "Я принимал слишком большое участие и с ужасающей ненавистью. Все несчастье революций, что надо действовать слишком быстро, лихора­дочно и под страхом... не действовать, то есть видеть крушение всех своих идей. Дантон и его друзья были ловкими людьми, непобедимыми пат­риотами на трибуне и в общественной деятельности... У них не были, как у нас, руки чисты от грабежа и сделок, они слишком любили роскошь, но у них было благородное и революционное сердце... Я остаюсь при убеж­дении, что 18 брюмера было бы невозможно, если бы Дантон, Робеспьер и Камиль Демулен остались в согласии" (7, т. 12, с. 158).

Иногда не требовалось даже спокойной обстановки и сам поворот событий позволял их участникам по-иному оценить недавнее прошлое. На процессе Нантского революционного комитета после падения террора один из обвиняемых сказал: "Все заговоры существовали только в из­вращенной голове Каррье (комиссара Конвента в Нанте — А.К.), и этот Каррье все еще свободен и властвует над тем самым народом, который он избивал" (78, с. 122). Сам говоривший, употребляя его выражение, "наэлектризованный" Каррье, теперь был свободен от этого влияния.

При кататимии сильный эмоциональный заряд сцеплен с некоторым комплексом идей и представлений и не производит общей дезорганиза­ции психики. Существуют многочисленные свидетельства парциальности аномального мышления. Даже при полном развитии его феноменов, во всем, что касалось предметов отвлеченных или не связанным с кататим-ным комплексом, постоянно обнаруживалась трезвость суждений, урав­новешенность оценок, проницательность и способность предвидения. Но суждения удивительным образом менялись, приближаясь к чувствитель­ной области.

Робеспьер говорил о "вечных клеветнических нападках, которыми различные партии вечно терзают друг друга" (96, т. 1, с.279). Это мудрое замечание претерпевало знаменательную трансформацию в приложении к конкретной ситуации: "Конечно, не надо легко допускать обвинение в измене, но когда она реальна! Когда все обстоятельства свидетельствуют о ней!" (96, т.1, с.254).

Отношение к аномальному мышлению позволяет выделить 3 катего­рии активных участников Революции. Представителями первой являются такие выдающиеся вожди, как Робеспьер, Марат и Бриссо, у которых в экстремальных условиях великого социального переворота быстро сфор­мировались феномены аномального мышления. Эти люди стали источни­ками заражения гораздо более многочисленной второй категории благо­даря условиям повышенной внушаемости, которые будут описаны в дру­гих главах. Для первых освобождение от феноменов аномального мыш­ления могло происходить лишь вне экстремальной ситуации и по мино­вании достаточного времени. Вторые возвращались к своему обычному психическому состоянию после отделения от источников заражения. Но даже в моменты всеобщего возбуждения, во время безудержных порывов ликования, яростных вспышек злобы и непомерного усиления подозри­тельности всегда оставалась небольшая категория лиц, сохранявших су­веренное мышление. Их ярким представителем являлся Дантон, свиде­тельства устойчивости которого к искажающим психику воздействиям

приведены в этой главе. Определенным иммунитетом к аномальному мышлению обладали Жером Петион и Антуан Барнав. Последний, буду­чи признанным лидером Учредительного собрания, защищал своего по­литического соперника Лафайета от необоснованных обвинений в содей­ствии бегству короля: "Существуют обстоятельства, когда легко внушить подозрение к чувствам лучших граждан. Есть люди, на которых эти не­счастные обстоятельства могли бы бросить тень недоверия, хотя я глубо­ко убежден, и готов поклясться этим перед лицом всей нации — они это­го не заслужили" (28, т.1, кнн.1, с.327). Барнав пытался тайными путями предотвратить назревавшую войну, изложив в мемуаре для королевы удивительно трезвую оценку событий, основанную на таком принципе: "Чтобы здраво судить о французских делах, не только не следует при­слушиваться к голосу ни одной из партий, поскольку все они одинаково ослеплены своими интересами и страстями, но не следует и надеяться, что о положении вещей можно узнать из высказываемых мнений..." (28, т.2, с. 175-176).

Между Петионом и Робеспьером состоялся любопытный обмен вза­имными характеристиками, своеобразно отражающий различия между обладателями аномального и суверенного мышления. Петион писал: "Что касается Робеспьера, то его роль объясняется его характером. Подозри­тельный, недоверчивый, он видит повсюду заговоры и опасности; его желчный темперамент, его меланхолическое воображение окрашивают каждый предмет преступным колоритом. Веря только в себя, говоря только о себе, всегда убежденный, что против него интригуют, честолю­бивый, в особенности к народной благосклонности, он жадно добивается рукоплесканий..." (45, т.1, с.281). Робеспьер тоже нарисовал довольно яр­кий портрет: "...Вы от рождения добрый и вы не могли верить в реаль­ность заговоров двора, которыми мы были опутаны. Вы с улыбкой сожа­ления смотрели на тех, кто вам об этом говорил... Я могу засвидетельст­вовать, что вы никогда не верили сообщениям о каком-нибудь коварном плане, направленном против государства, пока это план не был осущест­влен. Я могу засвидетельствовать, что до событий на Марсовом поле вы бросали взгляд, полный сострадания, на тех, кто говорил вам дурно о Лафайете, и что даже после этого вы никогда не переставали давать бла­гоприятное истолкование его намерениям" (96: т.2, с.ИЗ, 119-120). Как оказалось, наивный добряк Петион правильнее видел людей и события, чем проницательный Робеспьер.

Если бы удалось найти достоверные признаки, позволяющие прогнози­ровать психическую устойчивость к экстремальным ситуациям социальных катастроф, быть может, была бы решена не только диагностическая задача. Современный уровень знаний по этой проблеме позволяет сделать лишь не­которые сопоставления. Как показывает пример Марата и Робеспьера, пси­хопатические и акцентуированные личности паранояльного и шизоидного типа особенно склонны образовывать феномены аномального мышления. Э.Блейлер предполагал у параноиков аффективность слишком большой вы-

ключающей силы по сравнения с прочностью логических ассоциаций (8). По К.Леонгарду, акцентуация личности по паранойяльному типу, которую он называет аффективно-застойной, зависит от превышающей норму задержки аффектов (48). Отгороженность шизоидных психопатов и, в определенной мере, носителей шизоидной акцентуации, их трудный контакт с окружени­ем, плохая способность к эмпатии и пониманию мотивов поведения других людей могут способствовать развитию аномального мышления.

Описанные личностные структуры могут находить характерологиче­ское выражение в общей черте, свойственной, например, Марату и Ро­беспьеру, которую единодушно отмечали современники — обостренной подозрительности. Этим же отличались и печально знаменитый Каррье, организатор нантских потоплений, и Дюкенуа, узнававший "подозритель­ных" по лицу, и некоторые другие активисты террора.

Среди людей, всегда сохраняющих суверенное мышление, одним из возможных вариантов является Дантон. Свойственный циклоидам живой контакт со средой, понимание и принятие человеческих слабостей, склонность всегда видеть простые и естественные корни человеческих побуждений, нелюбовь к жестким схемам — все это, вероятно, создает определенную устойчивость к искажающим мышление факторам.

Наиболее многочисленна вторая категория — люди, подвергшиеся заражению продуктами аномального мышления и обычно появляющиеся на исторической сцене массами. Это, например, якобинцы, которые пре­давались безудержному культу Робеспьера, а после казни своего кумира радовались, что с тирана, наконец, сорвана маска, которой он так долго прикрывался. Это санкюлоты в зале Революционного трибунала, яростно требовавшие смертных приговоров различным "заговорщикам", с тем, чтобы позже обрушиться на прежних вдохновителей аномального мыш­ления. Один из сообщников Каррье хорошо выразил самосознание этой категории людей, возлагая вину на бывшего нантского комиссара, кото­рый "наэлектризовал" своих помощников и внушил им мысль о загово­рах.

Из приведенных данных следует, что возникновение аномального мышления зависит от 2-х факторов: личностных особенностей индиви­дуума и экстремальности ситуации, в которой он находится. Понятно, что условия для аномального мышления создавались не раз и до Великой французской революции, и после нее.

Во время июльского восстания (1848 г.) в Париже многие искренне верили, что восстание вызвано не безработицей и приказом закрыть На­циональные мастерские (что обрекало на безработицу еще 110 тыс. чело­век), а происками бонапартистских и легитимистских партий. Министр торговли и земледелия Флакон с трибуны парламента утверждал, что за рабочими скрывается не один претендент на престол, поддержанный иностранцами. В прессе предполагалли среди восставших наемников, по­лучающих часовую плату за убийства, изнасилования, поджоги (17). На­селение было охвачено ужасом, повсюду говорили о спрятанных в ката-

комбах инсургентах, готовых взорвать городские кварталы, перерезать газо- и водопроводы и в потемках учинить страшную резню. Вечерами видели какие-то сигналы, "в погребах слышали подозрительный шум, шарманки играли подозрительные мелодии"; инсургентам приписывали "поистине сатанинское могущество и дьявольскую волю" (11, т.2, с.363). Полиция обследовала каменоломни и, ничего не найдя, обращалась к па­рижанам с успокоительными воззваниями. Но иногда сама полиция спо­собствовала распространению страхов. Панисс, директор полиции обще­ственной безопасности, доносил следственной комиссии: "Я напал на след заговора, который имеет целью сжечь Париж. Заговорщики должны были нанять небольшие квартиры в 12 или 13 кварталах Парижа, напол­нить эти квартиры соломой, облить солому скипидаром, зажечь ее и скрыться" (19, с.295). И, каак всегда, таинственные заговорщики так и ос­тались неузнанными.

Продолжение
Hosted by www.Geocities.ws

1