|
1.1. ВОЖДИ РЕВОЛЮЦИИ ДО СОБЫТИЙ 1789 Г. 1.1.1. Робеспьер Максимилиан Робеспьер как-то говорил, что в его расчеты никогда не входило "преимущество долгой жизни" (96, т. З, с. 183). Безвестный провинциальный адвокат, избранный депутатом Генеральных Штатов, он приехал в Париж в возрасте 31 года. Через 5 лет, перед своей гибелью, он повелевал тем самым Конвентом, декреты которого держали в страхе всю Европу. Его моральная безупречность нашла признание в почетном прозвище Неподкупный, но в нем же, помимо его воли, персонифицировались все крайности террора того времени, так что казалось немыслимым прекратить казни, не свергнув Робеспьера. Но, нанеся удар Робеспьеру, утратили ту "пуританскую, чистую революцию", которая стала неотделимой от него (7, т. 12, с. 158). Два неравных периода его жизни — до революции и после ее начала — кажутся принадлежащими разным людям, настолько не похожа размеренная жизнь молодого адвоката, сентиментального и добропорядочного, на напряженную и полную опасностей жизнь революционного вождя. Максимилиан Робеспьер родился 6 мая 1758 г. в Аррасе, на севере Франции. Предки его по отцовской линии были судейскими чиновниками уже в течение нескольких поколений, дед по линии матери — торговцем пивом. Это была семья благонамеренных провинциальных буржуа. Когда Максимилиану было 7 лет, умерла его мать. Отец забросил дела, перестал выступать в суде, а через три года уехал из Франции. Знаменитый немецкий психиатр Кречмер, интересовавшийся личностью Робеспьера, называет его "сыном туберкулезной матери и душевнобольного отца" (42, с.270). У нас слишком мало данных для определенного заключения. Все же несчастье Франсуа Робеспьера, потерявшего супругу, вызвало, по-видимому, не совсем обычное по глубине и длительности психическое потрясение, если он перестал заботиться о четырех малолетних детях. Причины, побудившие его навсегда покинуть страну, остаются не совсем понятными. Судя по воспоминаниям дочери, отец больше не поддерживал с детьми никаких контактов, и она не знала даже, где он умер. (97). Заботу о детях взяли на себя родственники: родители матери и сестры отца. Робеспьер стал посещать коллеж в Аррасе и сразу же выделился среди его учеников. Серьезный, рассудительный, трудолюбивый, Максимилиан являет собой образец "положительности". Он редко шалит и резвится, любит одиночество и проводит целые часы в мечтах (97). Успевает Максимилиан прекрасно. Одиннадцати лет, получив стипендию в знаменитом коллеже Людовика Великого, он уезжает в Париж. Робеспьер увлекается классической литературой и историей, получает первые награды, но остается робким и замкнутым. Лишь с Камилем Демуленом его связывает нечто похожее на дружбу. Поступление на юридический факультет Сорбонны никак не отражается на образе жизни Робеспьера. Он молчалив, не ищет общения. Соблазны столичной студенческой жизни — дружеские кутежи, любовные приключения — совершенно чужды ему. Он не знает юности так же, как не знал детства. Получив звание лиценциата прав, Робеспьер возвращается в Аррас и становится адвокатом. Его речи не потрясают судей и публику, но манеры производят хорошее впечатление. Он сдержан и серьезен, одет с большой тщательностью. Робеспьер много работает, и день его подчинен строгому распорядку — нечастая добродетель в столь молодом возрасте. Он успевает сделать часть работы еще до завтрака и ежедневного прихода парикмахера. Ест Робеспьер мало и пьет только воду, слегка подкрашенную вином. Он не выбирает блюд и относится к еде довольно безразлично (97). В кругу домашних он выглядит задумчивым и погруженным в себя, уклоняется от игры в карты. Случается, что из-за своей рассеянности (а может быть, близорукости?) он не отвечает на поклоны знакомых и уже тогда навлекает на себя подозрение в гордыне. Робеспьер вполне бескорыстен. Он не стремится к обогащению и хотел бы защищать только тех, кого сам считает невиновными. Некто Вис-сери, узнав о громоотводе, изобретенном Бенжамином Франклином, соорудил это полезное приспособление у себя дома. Местные власти, испуганные и возмущенные, объявили, что техническое новшество непременно вызовет пожары в соседних домах, и постановили убрать его. Виссери обратился в Аррасскую судебную палату, и за защиту взялся Робеспьер. Основательная и хорошо аргументированная речь имела успех. Робеспьер выиграл дело. И здесь обнаружилось, что, равнодушный к деньгам, он отнюдь не равнодушен к известности. Он пишет Франклину почтительное и хвалебное письмо и прилагает к нему свою речь по делу Виссери, отпечатанную на собственные средства. Его письма к дамам имеют то же назначение. Робеспьер благодарит м-ль Дегэ за присланных ею птичек, выстраивая сложные, изысканные комплименты, но начинает письмо так: "Честь имею препроводить вам доклад, предмет которого весьма интересен", а заканчивает: "Р.S. Имею честь послать вам 3 экземпляра моего доклада" (84). Сухо галантное письмо неизвестной даме посылается в сопровождении докладной записки о защите угнетенных (85). Робеспьер высоко ценил женщин как своих поттенциальных слушательниц и читательниц. Вполне вероятно, что он замечал в них и другие достоинства, хотя с уверенностью этого утверждать нельзя. Он ухаживал за м-ль Де- зорти, своей дальней родственницей, и как будто собирался на ней жениться, по крайней мере, такая возможность не раз обсуждалась в семье. Избранный депутатом, Робеспьер уехал в Париж, так и не сделав предложения. В области живых человеческих чувств Робеспьер всегда испытывает определенную неуверенность. Вот отрывок из его письма молодой девушке: "В ответ на колкости, которые содержатся в вашем письме, я дам вам правдивое описание моих чувств. Интерес, который возбуждают во мне лица, подобные вам, не знает пределов. Хотя вы внушаете его всем, умеющим оценить вас, но во мне он иссякнет лишь тогда, когда ничто более не способно будет увлечь меня, ибо я не знаю человека, могущего в большей мере, чем вы, возбуждать такого рода чувства. К тому же во всех ваших поступках в отношении меня вы проявили столько доброты, что я испытываю к вам чувство признательности..." (86). Эти сухие стерилизованные словесные конструкциии могли бы показаться даже оскорбительными, если бы не обнаруживали очевидную для Робеспьера трудность выражать свои чувства в естественной и понятной форме. Но, холодный и сдержанный в сфере простых и обыденных человеческих эмоций, он проявляет редкую чувствительность в нравственной области. Письмо Жан-Жака Руссо, в котором великий человек, обращаясь ко всему миру, просит о приюте, где мог бы провести свои последние дни, потрясает Робеспьера. Позже, получив почетную и прибыльную должность члена гражданского и уголовного трибунала, Робеспьер подает в отставку, когда ему приходится осудить на смерть убийцу, свидетельства против которого несомненны. Он возвращается домой подавленным и два дня не может ничего есть, ибо смертная казнь противоречит его тогдашним моральным принципам. Если бы через несколько лет Робеспьеру пришлось подвергнуться "чистке", обязательной для всех якобинцев, и публично ответить на вопрос, чем он занимался до революции 1789 г., он должен был бы признать, что отнюдь не стремился к ниспровержению властей и разрушению старого строя. Хотя Робеспьер не достигает больших успехов как адвокат-практик, в целом он вполне преуспевает: становится членом местной Академии литературы, наук и искусства, ее постоянным и все более популярным оратором, а с 1786 г. — ее президентом. Аррасский епископ покровительствует Робеспьеру, помогая ему получить место судьи гражданского и уголовного трибунала. Подобно всякому образованному молодому человеку того времени, Робеспьер либерален и стремится к реформам. Когда король объявляет, наконец, о созыве долгожданных Генеральных Штатов, Робеспьер составляет сводный наказ депутатам от избирателей своего округа. Он вносит в него то, что у всех на устах: законодательные гарантии свободы личности, свободы печати, совести, требование отмены сословных привилегий, равномерного распределения налогов на все сословия. Он предлагает сделать более справедливой старую французскую юридическую сис- тему. Робеспьер — и здесь он тоже следует общему мнению — возлагает все свои надежды на добрую волю короля Людовика XVI. Робеспьера избирают депутатом третьего сословия, и нет ни малейших признаков, никаких, даже самых слабых предвестников той роли, которую ему придется играть. Вся Франция полна предчувствия счастливых перемен, когда 5 мая 1789 г. торжественно открываются Генеральные Штаты. Прием, оказанный Робеспьеру парламентом, должен был больно уязвить его. Первый ученик, привыкший к похвалам и наградам, признанный оратор Аррасской академии и ее президент встречен насмешливыми улыбками, ироническими замечаниями. Даже политические единомышленники относятся к нему либо с холодным равнодушием, либо с едва прикрытой недоброжелательностью. "Столичные щеголи и многоопытные остряки избрали Робеспьера мишенью для своих насмешек. Все развлекало их в этом депутате из Арраса: и старомодный оливкового цвета фрак, и провинциальные манеры, и приподнято-напыщенный слог заранее написанных речей" (57, с.253). Его неуклюжесть бросалась в глаза, когда он направлялся к трибуне; тщательно отработанные, составленные по классическим образцам речи произносились под аккомпанемент шума и смеха, что не раз заставляло Робеспьера покидать трибуну (80, т. 1). Еще обиднее действовали газеты, заметившие болезненное самолюбие оратора. Имя Робеспьера коверкали, из его речей приводили только краткие и небрежные выдержки, а то и вовсе не упоминали о них. Проекты, которые вносил Робеспьер, либо замалчивались, либо служили поводом для веселья. Так, он предлагает применять в издаваемых декретах следующую торжественную формулу: "Народы, вот закон, который на вас налагается, пусть этот закон будет нерушим и свят для всех!" Под неудержимый смех правой, левой стороны и центра один из депутатов прерывает Робеспьера: "Нам псалмов не нужно!" (122, т.4, с.102). Пройдет около полугода, и отношение к речам Робеспьера начнет меняться. Его будут внимательно, хотя и без одобрения, слушать в Учредительном собрании, а в Якобинском клубе начнет зарождаться то восторженное почитание, которое позволит потом Робеспьеру вызывать трепет одним своим появлением на трибуне. Но, несмотря на самые блестящие победы, самые бурные проявления народной любви, лицо Робеспьера навсегда сохранит настороженное и недоверчивое выражение. Даже в лучшие годы его жизни Робеспьера "окружала ледяная атмосфера, которая всех отталкивала от него..." (80, т.1, с.325). А.Олар полагал, что именно первые месяцы парламентских дебатов сказались на личности Робеспьера самым роковым образом. Его не принимают всерьез — он добьется признания трагизмом, легкомыслие смеется над ним — ужас заставит ему аплодировать, газеты пренебрегают им — они будут ловить каждое его слово. Нужда озлобила Робеспьера, гласит другая версия, в ней причина его постоянной недоверчивости и холодности. В детстве Робеспьера нужно искать разгадку его характера, — утверждают многие, — раннее сиротство и преждевременные заботы убили в нем природную веселость и доброжелательность (97; 57; 29). Английский биограф Робеспьера J.Thompson полагает, что молодость будущего вождя была отягощена какими-то "ранними разочарованиями", имеющими отношение к м-ль Дезорти и, возможно, другой даме, и "это могло бы объяснить недоверие Робеспьера к человеческой природе и, особенно, женщинам" (161, с.31). Приведенные взгляды иллюстрируют "житейскую психологию", каждодневно применяемую для толкования характеров и поведения людей. Камиль Демулен, как и Робеспьер, был в коллеже Людовика Великого бедным стипендиатом, а в начале революции знал нужду более жестокую, чем Робеспьер, но это, похоже, мало повлияло на его веселый нрав и склонность к остротам. У Мирабо, испытавшего тюрьмы и ссылки, было более чем достаточно оснований выражать недовольство родом человеческим, и, однако, в нем не было ничего мрачного и напряженного. Вряд ли злосчастная реакция на появление Робеспьера в Собрании была вызвана старомодным фраком оливкового цвета и акцентом провинции Артуа. Кстати, откуда бы взяться дремучему провинциализму у лучшего ученика парижского коллежа Людовика Великого, выпускника юридического факультета Сорбонны? Впрочем, самые знаменитые ораторы Революции — Мирабо, Барнав, Верньо, Дантон — тоже были провинциалами. И не в том дело, что речи Робеспьера были старомодными, они страдали скорее излишним пафосом и отвлеченностью. Его мысли всегда обращались к высоким целям, избегая прозаических тем о способах достижения этих целей. "Когда, действительно, от речей Мирабо и Барнава переходят к речам Робеспьера, то переносятся в совершенно иной мир, мир идеальный, где трудности и противоречия реальной жизни не встречают отклика" (80, с.ЗЗЗ). Физические данные Робеспьера не были его союзниками в попытках завоевать благосклонное внимание более чем тысячи депутатов, собравшихся в огромном зале. Это был худощавый, тщедушный человек среднего роста, с бледным болезненным лицом, круто изогнутыми бровями и прямым носом, с глазами ледяной голубизны. Голос у Робеспьера был резкий, но не сильный, его легко перекрывал шум в аудитории и выкрики депутатов. При волнении у него возникали тикообразные подергивания лопатки, улыбка временами производила впечатление напряженной гримасы, движения были "деревянны" и неловки (7; 42; 97; 29). Сочетание телесных и душевных качеств дает настолько характерную картину, что в работе Э.Кречмера о Робеспьере сказано следующее: "В истории имеется мало личностей, которые представляют собой такую классически чистую культуру шизоттимических качеств в их странных контрастах, как это мы видим у Робеспьера..." (42, с.269). Действительно, шизоидные черты психики прослеживаются у него с раннего возраста: недетская серьезность, отсутствие интереса к сверстникам, уход в мир книг и мечтаний. Отсюда — монашеский образ жизни студенческих лет и формальные деловые контакты молодого адвоката — достаточно вспомнить его письма к женщинам. Малая доступность живому, непосредственному чувству находится у Робеспьера в типичном для шизоидной психики парадоксальном сочетании с повышенной сензитивностью, ранимостью. Для Робеспьера дореволюционного периода настолько непереносим моральный груз смертного приговора, что он отказывается выполнять профессиональные обязанности судьи. Степень описанных шизоидных особенностей не достигает психопатического полюса — Робеспьер дореволюционного периода являет собой здоровую личность, акцентуированную по шизоидному типу и в качестве таковой достаточно адаптированную к своему окружению. Правда, как адвокат он нередко вызывает неудовольствие судей и клиентов пространными и отвлеченными речами, содержащими больше политических доктрин, чем конкретных материалов по разбираемому делу. Но ему удается выиграть несколько дел, имевших общественный резонанс. Когда Робеспьер впервые появился на трибуне Собрания, он уже обладал в скрытой или явной форме теми чертами психики и моторики, которые предопределили столь печальную для него реакцию депутатов и публики. Плохо чувствуя настроение аудитории, Робеспьер произносил речи, столь характерные для шизоидов: высокопарные, торжественные, оторванные от практических проблем и, по недостатку интуиции, не мог уловить момент, когда его стиль становился смешным. Если бы Робеспьер родился в Париже и никогда не покидал его, он и тогда не мог бы говорить иначе. Точно так же и его манера держаться была скорее не провинциальной, а шизоидной — отсюда неуклюжесть, скованность в движениях, некоторая "деревянность" походки, стереотипная улыбка, производившая впечатление гримасы. Если прибавить к этому монотонный и слабый голос, мало приспособленный для того, чтобы передавать чувства, увлекающие аудиторию, то можно подумать, что этот человек меньше всего способен стать выдающимся оратором. И, тем не менее, он стал им. Но прежде чем попытаться понять, как это случилось, обратимся к двум другим героям Революции. 1.1.2. Дантон Спор о Дантоне продолжается уже почти 200 лет. Для одних он — центральный персонаж. Революции, организатор свержения монархии, великий патриот — спаситель Франции от иноземного нашествия. Для других, например, Альбера Матьеза, Дантон — беспринципный и продажный интриган, не имевший никаких заслуг перед Революцией. Этот спор приобрел излишнюю горячность, когда поклонники Дантона и Робеспьера не могли удержаться от сравнения своих героев. Некоторые историки посчитали себя связанными необходимостью выбрать истинного вождя Революции, морально безупречного и всегда последовательного. Для А. Матьеза только Робеспьер всегда и во всем соответствовал этому идеалу. После 20 лет скрупулезного поиска материалов и тщательного их сопоставления историк смог предъявить Дантону обвинения, иные из которых кажутся неопровержимыми. Но, только изучив особенности личности Дантона, можно понять роль этого крупного борца, соединявшего в себе черты, несовместимые в глазах строгого моралиста. Жорж-Жак Дантон родился 26 октября 1759 г. в маленьком городке Арси-сюр-Об, в Шампани. Его предки были землепашцами, но отец стал судейским чиновником и сумел дослужиться до прокурора. Детские годы Дантона прошли в деревне. Этот рослый, крепкий и подвижный мальчик любил шумные игры и рискованные забавы. Гоняясь за стадом разъяренных свиней, он был крепко помят. Бык сломал ему переносицу и разбил губы, навсегда оставив след на лице. Предпочтя школьным занятиям купание в холодной воде, Дантон простудился и заболел. Не успев поправиться, он заразился натуральной оспой (128; 46). Не проявляя должного прилежания в школе, Жорж-Жак быстро приобрел популярность среди учеников как первый силач и пловец, организатор уличных боев с деревенскими мальчишками. Ежедневное количество вина, которое выдавалось каждому школьнику по давней местной традиции, не удовлетворяет Дантона, и он пользуется порциями своих товарищей. Весьма посредственно закончив начальную школу, Дантон в возрасте 12 лет отправляется в Труа, в семинарию духовного ордена ораторианцев. Однообразная монастырская жизнь невыносима для деятельного подростка, и он добивается перевода в местный коллеж. Латинская грамматика и многочисленные исторические рефераты требуют куда большего прилежания и систематичности в занятиях, чем можно ожидать при бурном темпераменте молодого силача. К тому же Дантон не умеет и не любит писать, и эту неприязнь он сохранит на всю жизнь. Зато ему легко удается организовывать недовольных во время конфликтов с администрацией коллежа, и друзья называют его "бунтарем" и "республиканцем". Далеко не лучший из учеников, Дантон отнюдь не лишен способностей. Он самостоятельно изучает итальянский и английский языки, читает Шекспира в подлиннике. Окончив коллеж, Дантон в возрасте 21 года отправляется в Париж, чтобы стать адвокатом. У него нет покровителей и почти нет денег, но умение быстро сближаться с людьми, веселый и открытый нрав помогают ему. Прокурор г-н Вино принимает его клерком. Правда, бумажная рутина так же мало привлекает Дантона, как прежде — школьные сочинения. Он много играет в лапту, плавает, увлекается театром. Полюбив дородную красавицу Габриель, дочь богатого торговца г-на Шарпантье, Дантон ни на минуту не сомневается в успехе, хотя у него, казалось бы, нет никаких шансов. Он беден и потому лишен возможности заплатить за место во французской судебной системе, к тому же внешне непривлекателен, почти безобразен. Массивная голова сидит на короткой и толстой шее. Лицо квадратное, с крупными чертами, спинка носа перебита, губы выворочены и рассечены шрамами. Кожа обезображена оспой. Челюсти массивные, тяжелый нависший лоб и глубокие глазные впадины скрывают глаза. Но когда в них попадает свет, они вспыхивают смело- стыю, энергией и доброжелательством. Его широкие плечи, объемистая грудная клетка создают впечатление большой физической мощи. Дантону очень помогает голос — красивый, богатый оттенками и необычайно сильный. И, казалось бы, невозможное осуществляется. Дантон не только очаровывает юную красавицу Габриель, он пленяет также ее мать, умело используя знания итальянского языка, и, наконец, внушает такое уважение трезвому дельцу г-ну Шарпантье, что склоняет его отдать руку дочери вместе с частью денег, необходимых для покупки должности. У Дантона нет другого залога, кроме интуиции, позволяющей найти верный тон с людьми и заражающей веры в свои возможности, тем не менее он получает взаймы недостающую крупнуую сумму и приобретает за 80 тыс. ливров место адвоката королевских советов. Среди его клиентов вскоре оказываются видные аристократы, но он отнюдь не пренебрегает буржуа и ремесленниками. Он готов защищать всякого, кто хорошо платит. Дантон не пишет своих речей заранее, не подбирает удачные обороты, цитаты из античных авторов. Его речи — яркие и эмоциональные импровизации. Он увлекает судей и публику и почти всегда выигрывает процессы. Дантон славится гостеприимством, его дом всегда полон родственников и друзей. Будущие знаменитые депутаты Конвента — Фрерон, Фабр д'Эглантин, Робер, Камиль Демулен составляют шумную и веселую компанию. Иногда у Дантонов появляется Робеспьер. Молчаливый и настороженный, он держится скованно и не стремится сблизиться с остальными. Позже Дантон стал видной фигурой у Кордельеров, самым популярным и любимым человеком дистрикта. Рождение первенца в семье Дантонов вызвало восторг всего квартала. Толпа на улице распевала куплеты в честь народного "принца Антуана" — сына Дантона. Разбогатев, Дантон заботливо опекал родственников. Рано потерявший отца, он особенно нежно относился к матери. Он поселил ее в своем доме в Арси, обеспечив пожизненной рентой. Вместе с ней жил отчим Дантона, тетка, две сестры, пятеро племянников и племянниц и кормилица Дантона, которой он тоже назначил пожизненную ренту. На родине, в Арси, он был так же популярен, как и в своем парижском квартале. Добродушный и склонный к состраданию, он легко сходился с простыми людьми, умел говорить их языком, был им понятен. Дантон не был в числе тех, кто ускорил наступление Революции. При вступлении в должность адвоката он произнес речь на обязательную тему: "О политическом и моральном положениях страны в их отношении к правосудию". В ней он намечал реформы, которые должны были помочь избежать революции (128). В то время Дантон был преуспевающим адвокатом, занятым сколачиванием состояния, в меру либеральным и вполне благонадежным. Но первая же революционная волна увлекла его. Дантон относится, очевидно, к тому типу людей, который после работ Е.Кречмера стали называть циклоидным. Вся их душевная жизнь разительно отличает их от шизоидов. Циклоиды легки в общении, естест- венны, добродушны. Они легко и быстро приспосабливаются к окружающему, ценят жизнь такой, как она есть, и не обнаруживают стремления переделать ее в соответствии с религиозными или философскими принципами. Эти полнокровные любители жизни проявляют склонность к наслаждению всеми ее дарами —пищей, вином, любовью. Они всегда в ладу с собой и окружающим миром. Их поступки и чувства естественны и понятны окружающим. Это практики по натуре, мало способные подчинить свою жизнь строго продуманной системе, неуклонному движению к цели. Если им приходится выбирать между принципами и обстоятельствами, они обычно склоняются к уступкам и компромиссам. Настроение циклоидов, их общий эмоциональный тон колеблется в широких пределах, иногда в виде определенных "циклов". Для Дантона характерна, прежде всего, обращенность к людям, легкий и естественный контакт со средой. Это свойство, типичное для циклоидных натур, многое объясняет в жизни Дантона. Он постоянно окружен друзьями, знакомыми, родственниками. Но его общительность совсем иного рода, чем формальные контакты некоторых шизоидов, имеющие чисто "служебное" значение. Дантон искренне привязан к своим друзьям, не задумываясь пользуется их услугами и сам готов помочь им в любую минуту. Некоторым из них он спасет жизнь, не очень беспокоясь о том, что политические убеждения сделали их врагами Республики. В этом тоже отразилась циклоидная сущность Дантона. Меньше всего он может считаться человеком строгих принципов и суровой морали. Это не Робеспьер, который полагает себя обязанным выступать адвокатом несправедливо преследуемых. Дантон защищает ради денег. Только богатство позволяет вести жизнь, соответствующую его чувственным склонностям. Он любит вино, изысканные блюда, женщин, и в стремлении к такой жизни Дантон вовсе не склонен чересчур жестко придерживаться морально и даже юридически дозволенного. По шкале настроения он находится в районе гипертимного полюса. Повышенный жизненный тонус проявляется в постоянной общительности, активности, предприимчивости и смелости, обеспечивающих удачу, казалось бы, маловероятных предприятий. Но из этой же гипертимной основы вырастает его склонность к разгульному образу жизни и то отсутствие щепетильности, из-за которого такие люди "проглядывают", по выражению П.Б.Ганнушкина, границы дозволенного (22, с. 131). Колебания тонуса, свойственные циклоидам, можно подозревать в смене обычной для Дантона активности периодами "лени", ухода от дел. Поскольку Дантон находится в достаточной гармонии с самим собой и со своим окружением, его можно определить как здоровую циклоидную личность с гипертимным вариантом акцентуации. Многое в поведении Дантона во время революции будет зависеть от этих особенностей его личности.
1.1.3. Марат Революция так же резко изменила жизнь Марата, как и жизнь двух других героев. Но к 1789 г. 46-летний Марат успел уже перепробовать роли писателя, врача, ученого-физика, и это, несомненно, облегчает понимание его личности. Жан-Поль Марат родился 24 мая 1743 г. в маленьком городке Будри близ Невшателя, в небогатой швейцарской семье. О его родственниках известно слишком мало, чтобы решиться на какие-то генеалогические сопоставления. Марат рос довольно хилым и тщедушным, "необузданность и ветреность" были ему чужды, и он избегнул "всех порочных привычек детства, растлевающих и унижающих человека, всех промахов юности..." — как писал он в своей автобиографии (70, т.З, с.230). Из этого единственного источника выходят все сведения о внутреннем мире будущего публициста в молодые годы. Прилежный и любознательный, обладавший прекрасной памятью, Марат много читал, увлекался историей, географией, античной литературой, легко овладел несколькими европейскими языками — английским, немецким, итальянским, читал по-гречески и по-латыни. В 5 лет он хотел стать школьным учителем, в 15 — профессором, в 18 — писателем, в 20 — творцом гениальных произведений, "а затем, — пишет Марат, — моим постоянным стремлением было стать апостолом и проводником высших идей... Я добиваюсь славы, чтобы принести себя в жертву отечеству" (83, с. 10). Марат рано оставил семью и в дальнейшем поддерживал какую-то связь только со своим младшим братом — Давидом Ивановичем Будри, преподававшим французский язык в Царскосельском лицее (115). Марат служит воспитателем детей в семье богатого негоцианта в Бордо, затем уезжает в Париж для пополнения образования и через три года покидает Францию, чтобы возвратиться в 1777 г. доктором медицины. С точностью не установлено, где Марат изучал медицину. Он оказался на Британских островах около 1765 г., практиковал как врач в Лондоне, Эдинбурге и Дублине, получил диплом доктора медицины "honoris causa” университета Сент-Эндрюс в Шотландии и, по-видимому, достаточно преуспевал, так как мог издавать книги за свой счет и ездить за границу. В 1769 г. Марат напечатал первую научную работу "Об одной глазной болезни", не вызвавшую заметной реакции в медицинских кругах. Как политический писатель Марат дебютировал в 1774 г. памфлетом "Цепи рабства", которыйй стремился издать к моменту выборов в Британский парламент. Он работал по двадцать часов в сутки, стимулируя себя крепким кофе, и тяжело заболел, едва успев закончить работу. Через полмесяца Марат обнаружил, что книга напечатана, но не поступила в продажу, и, более того, о ней еще нигде не объявлено. Сомнений быть не могло — издатели и журналисты подкуплены агентами правительства. Предупрежденные заранее о сокрушительном ударе, который готовится против них, власти могут не только задержать выход памфлета, но и пре- следовать его автора, — решил Марат. Не надеясь на уже принятую предосторожность: книга вышла без указания имени автора, Марат вооружился, так как, по-видимому, опасался за свою жизнь, и наконец бежал в Голландию (129). "Когда-нибудь, — писал он, — станут известны помехи, которые чинил кабинет его (памфлета — А.К.) изданию вплоть до завершения избирательной кампании" (70, т.1, с. 188). Марату кажется невероятным, чтобы задержка "Цепей рабства" имела какие-то естественные причины. Впрочем, козни правительства против книги и ее автора так никогда и не обнаружились. В 1777 г. Марат возвращается во Францию. Обстоятельства складываются удачно, он становится довольно популярным врачом в Париже, приобретает обширную клиентуру. В домашней лаборатории он изобретает состав для лечения легочных заболеваний. Удачное лечение маркизы Лобепинь увеличивает известность Марата. Он получает доступ в некоторые аристократические дома и, наконец, становится врачом лейб-гвардии графа д’Артуа, брата короля Людовика XVI. Солидное жалование придворного врача, постоянная клиентура среди аристократов и богатых буржуа делают его состоятельным человеком. У Марата прекрасная квартира в Сен-Жерменском предместье, изящные туалеты, он посещает общество ("свет"), пользуется благосклонностью женщин. Марат выглядит несколько диспластичным: при очень небольшом росте (152,5 см) у него крупная голова с неправильными чертами лица, мощным лбом, густыми каштановыми волосами и живыми острыми глазами. Он мог нравиться, и его наружность вовсе не вызывала тех насмешек и отвращения, которые обрушиллись на него позже, когда враги называли и изображали его "чудовищем". Но период благоденствия Марата был короток. Начались конфликты с коллегами. "Шум, вызванный моими блестящими излечениями, — писал Марат, — привлек ко мне колоссальную толпу народа... Многочисленные успехи заставили прозвать меня доктором неизлечимых..." (Всегда приходится быть осторожным с оценками, которые дает себе Марат. Позже он первым станет называть себя Другом народа.) "Мои успехи омрачили медиков факультета, которые с грустью высчитывали мои большие доходы. Но они утешились тем, что изыскивали средства, как уничтожить их источник. Я мог бы доказать, что они делали частные собрания, с целью найти наиболее действенные средства, чтобы меня обесславить. С тех пор со всех сторон полетела клевета, со всех сторон к моим больным посыпались письма для того, чтобы вооружить их против меня". (61, с.26). Были, однако, другие, более важные причины, которые заставили Марата забросить медицинскую практику: он занялся физическими опытами и начал 10-летнюю тяжелую борьбу с официальной наукой. Первые бои разгорелись вокруг книги, которую Марат написал еще в Англии. Начальный ее вариант под названием "Опыт о человеческой душе" появился в Лондоне в 1772 г. Через три года книга была издана на французском (в виде трехтомного трактата) в Амстердаме. Теперь она называлась "О человеке, или о принципах и законах влияния души на тело и тела на душу". Марат стремился исследовать как телесную, так и духовную, "мыслящую" сторону человека. С добросовестностью анатома он искал вместилище человеческой души и указал то место мозговой оболочки, где она, по всем признакам, обитает. Понятно, какой прием ожидал эти анатомо-спиритуалистические параллели в конце просвещенного XVIII века. Вольтер высмеял и сам научный труд, и его автора, Дидро писал не столь издевательски, но тоже резко отрицательно. Некоторые сочувственные отзывы в печати после выхода первого английского издания указывали, в основном, на добросовестность морфологической части работы, и Марат явно преувеличивал, когда уверял, что появление книги в Англии произвело сенсацию. Убийственная рецензия Вольтера возмутила Марата. Он долго, но безуспешно пытался взять реванш в печати. Впрочем, недостойные действия своих противников Марат заметил давно. Когда трактат "О человеке", отпечатанный в Амстердаме, прибыл в Руан, его задержали во французской таможне. Чиновник сообщил Марату, что его книга запрещена. Но автор не мог понять, почему "труд, направленный против материализма, мог быть признаан опасным" (61, с.25). Не было сомнения, что в дело вмешались тайные враждебные силы. Французские философы, решил Марат, прочли книгу еще в английском издании. "Они сразу почувствовали удар, который я наносил их принципам. Их первым делом было помешать распубликованию труда в журналах, затем они не допустили ввоза издания во Францию" (61, с.25). Неизвестно, чем в действительности объяснялась задержка, возможно, простым недоразумением при оформлении таможенных документов, но вскоре изданию разрешили доступ в Париж, и оно появилось в свободной продаже. Именно поэтому, думал Марат, философы вынуждены были сбросить маску и выступить публично. Тогда и появились рецензии Вольтера и Дидро. "Я боролся с принципами современной философии, вот источник неутомимой ненависти ее апостолов" — писал Марат (61, с.25). В течение 10 лет, до начала Великой Французской революции, Марат усиленно занимался научными исследованиями в различных областях физики и физических методов лечения. Он устраивает в своей квартире анатомический театр и физическую лабораторию, ставит опыты по изучению огня, электричества, света. Он покупает и конструирует различные приборы и инструменты, неутомимо работает днем и ночью, ставит сотни экспериментов. Марат не знает усталости. Он готов довольствоваться хлебом и водой, тратя все свои средства на исследования. Он перестает бывать в обществе, оставляет врачебную практику и, наконец, теряет место придворного врача. Ему приходится сменить квартиру на более скромную, но никакие лишения не останавливают Марата. Результаты своих исследований Марат немедленно печатает и посылает на отзывы известным ученым и в Академии европейских стран. Но ему не удается добиться признания, хотя первые отзывы и кажутся довольно благоприятными. Комиссия, назначенная Парижской академией наук для проверки 120 опытов с огненными флюидами, находит работу Марата интересной, опыты добросовестно поставленными и ожидает благоприятных результатов от их продолжения. Берлинская академия наук так же вежлива, как и Парижская, и тоже думает, что последующая работа внесет свой вклад в науку. Но Марат не из тех людей, от которых можно отделаться туманными комплиментами. Он пишет настойчивые письма, торопит, требует новых комиссий. Не оставляя попыток в Париже, Марат с той же энергией стремится завоевать провинциальные академии. Он находит влиятельных покровителей в Лионе, Руане, Дижоне, Монпелье. Герцог Виллеруа помогает ему добиться желаемой темы и выделяет необходимые для конкурса средства Лионской академии. Марат использует все методы и приемы, мало заботясь о респектабельности: посылает на конкурс два доклада поод разными именами, поручает своим знакомым печатать хвалебные отчеты о его работах в научных журналах, вставляет в свои анонимные статьи ссылки на выдающиеся работы известного физика Марата. Вскоре уже геометр Лаланд и астроном Байи обвиняют Марата в шарлатанстве (129). У него устанавливается репутация человека скандального и неразборчивого в средствах. Правда, знаменитый Б.Франклин отзывался о Марате одобрительно, а великий Гете сочувствовал его борьбе с Академией. Историков науки заинтересуют, может быть, физические взгляды Марата, но для психиатра более важна оценка, которую он давал своим работам. "Заключив по весьма обыкновенным явлениям, что материя огня более тонка, чем материя света, я почувствовал, что она может быть видима" (61, с.35). Марат применяет свой способ наблюдения в темной комнате, "чтобы сделать видимой огненную жидкость, сущность до меня неизвестную, которая играет такую большую роль в делах творения" (61, с.36). Ход опыта и его результат Марат описывает следующим образом: "После двух тысяч лет бесплодных исканий, что такое огонь, предстал перед Академией я: я укрепляю солнечный микроскоп на внутренней ставне темной комнаты. Я помещаю в световой конус добела раскаленное ядро, я прошу академиков подойти к экрану, я заставляю их видеть и осязать новое начало, о котором они не имели ни малейшего понятия. Я заставляю их видеть его свойства и способы действия. Я им доказываю, что оно не находится в лучах солнца и т.д. и т.д. Наконец, после этого легкого и забавного анализа, я освобождаю теорию об огне от всего гипотетического, от всего предположительного, от всяких мудрствований. Я ее очищаю от ошибок. Я ее делаю очевидной и я ее излагаю в маленьком томике" (61, с.37). Марат не признал той революции, которая совершилась на его глазах в химии. Фундаментальные работы Лавуазье, его закон сохранения материи, количественный анализ, кислородная теория горения и дыхания были в то время широко признаны. Марат, выступивший соперником прославленного химика, посчитал их шарлатанством. Знаменитую фран- цузскую школу химиков, работавшую над новой теорией и установившую новую номенклатуру химических соединений, он позже определит как "группирование паразитов вокруг Лавуазье", которого они "превозносят до небес" (109, с. 156). Тот же способ, каким Марат изучал горение, он применил для исследования электричества. "До меня все, что появилось об электричестве, представляло кучу разрозненных и запутанных опытов, рассеянных по сотням томов. Дело заключалось в том, чтобы извлечь истину из этого ужасного хаоса. Я запираюсь в свою темную комнату, я прибегаю к моему методу наблюдения, я делаю видимой электрическую жидкость, я ее сравниваю с жидкостью огня и с жидкостью света, с которыми ее смешивали до сих пор. Я наблюдаю ее свойства, ее действия, явления, которые получаются от воздействия на нее воздуха, света, огня. И с этого момента нет больше гипотез. Все становится очевидным, и наука прогрессирует" (129, с. 109). Флюиды света, огня, электричества Марат видел собственными глазами. Работы в области электричества естественным образом привели Марата к попытке приложить свои открытия к привычному для него ремеслу врачевания. "С давних пор медицина была в руках эмпириков. Физики, не будучи медиками, и медики, не будучи физиками, старались создать из нее обособленное искусство. Но эти задачи должны были быть задачей гения, который соединил бы в себе оба рода предполагаемых познаний" (61, с.38). Марат был уверен, что он как раз и является таким человеком. Как и в других сферах, где ему пришлось применять свои силы, он обнаружил здесь множество систем, создающих хаос и затемняющих истину. "Я критикую их все. Я указываю на ошибки и опасности. Затем я устанавливаю принципы, при свете которых должно двигаться искусство, я делаю различия между случаями, где помощь электричества может быть действительной, от тех, где употребление его не только не нужно, но даже и опасно" (61, с.38). Эта работа Марата принесла ему успех в виде конкурсной премии Руанской академии наук в 1783 г. Обретенное знание он применил к самому себе, использовав электричество для лечения "нервных спазмов", которыми страдал много лет, но в этом случае воздействие оказалось безуспешным. Особенно большие надежды Марат возлагал на работы в области света. Из многочисленных опытов он вывел, что разложение солнечного луча на цветные лучи происходит вовсе не от преломления призмой, как полагал Ньютон, поскольку луч отклоняется еще до вхождения в призму. Это довольно туманным образом следовало из поведения тех флюидов и жидкостей, которые предполагались в основе света, так же как огня и электричества. Избавленная от сложных и ненужных теперь расчетов, новая оптическая теория должна была найти, по мысли Марат, обширное применение — в астрономии, физике, химии, часовом производстве, навигации и военном деле (129). На этот раз ответ Академии был совершенно определенным. Поскольку опыты чрезвычайно многочисленны, свидетельствует протокол от 10 мая 1780 г., они не могли быть проверены все с надлежащей тщательностью, но в этом и нет необходимости, так как они "вовсе не доказывают того, что устанавливается ими, как это воображает автор", а кроме того, противоречат общеизвестным положениям оптики, и нет необходимости "входить в подробностии" (61, с.192). Марат, однако, уверен, что опроверг Ньютона, и только низкая зависть и ложное самолюбие мешают столпам официальной науки признать это. Он продолжает борьбу с прежней силой. Он отдает все этой борьбе, не жалея ни средств, ни даже здоровья. Но враги многочисленны и могущественны, они разрушают все планы Марата. Лучшая из его надежд — получить место президента Мадридской академии наук, гибнет из-за недоброжелательных отзывов французской академической среды. "Принять истинность моих опытов значило признать также и то, что они работали в течение 40 лет на ложных принципах — признание, которое касалось, в частности, геометров и астрономов. Вот они и организовали против меня ужасный заговор..., после опубликования моих открытий о свете, преследование стало не только сильнее, но и преступно таинственным" (61, с.29). Под этим "подлым гнетом" Марат стонал до того самого момента, когда революция "возвестила о себе созывом Генеральных Штатов", и появилась надежда "увидеть, наконец, человечество отомщенным, помочь уничтожению цепей и занять свое место" (70, т.З, с.233). Он немедленно и навсегда оставляет медицину, физику и философию. "Наука политики", а еще больше — ее практика притягивают теперь все душевные силы Марата. К своему прежнему спору с Академией, со всеми этими Д’Алам-берами, Карита, Леруа, Менье, Лалландами, Лапласами, Монжами, Лавуазье и прочими "шарлатанами этой научной корпорации" Марат ненадолго вернется во время ожесточенных нападок демократической прессы на Академии и охотно внесет свой вклад в их закрытие — вначале статьей в "Друге народа", а позже — брошюрой под названием "Современные шарлатаны, или письма об академическом шарлатанизме, опубликованные Маратом, Другом народа" (70, т.З, с.ЗЗ). Долгая борьба Марата с реальными и воображаемыми научными противниками достаточно рельефно обнаружила основные черты его психики. Во всем заметно необычайное, постоянно бросающееся в глаза самомнение, или, как это принято обозначать в психиатрии, переоценка собственной личности. Привычка к публичному демонстрированию своих достоинств была вообще довольно распространена в то время. Но какой бы нескромной она ни казалась теперешнему читателю, это все-таки была своеобразная дань моде, принятому речевому стилю. Существовал общепризнанный набор качеств, которые в различных сочетаниях и с различной степенью гиперболизации использовались знаменитыми ораторами: хвастали своим патриотизмом, пылкой революционностью, готовностью жертвовать жизнью, допустимо было хвалить свою энергию. Самомнение Марата носит глубокий, искренний и временами даже детский характер. Он пишет с обидой о своих недоброжелателях: "Они меня изображают как человека, который обещает великие вещи, а сам не способен выполнить ни одного из этих обязательств. На это я даю резкий ответ: я не раз выполнял великие вещи и всегда без всяких обещаний" (61, с.35). Эту черту Марата не изменят ни годы, ни обстоятельства. За неделю до гибели, тяжело больной, он напишет письмо Конвенту, где будет давать советы по ведению войны в Вандее. Известно, какой тяжелой, упорной и кровавой оказалась эта война, как решительно и умело действовали мятежники и сколько еще лет после смерти Марата вспыхивал вандейский пожар. Однако этот, насколько известно, глубоко штатский человек уверен, что "достаточно было бы пару раз приглядеться к тому, как сражаются мятежники, чтобы найти средство разбить их всех при первой же встрече... Если бы я был в состоянии перенести дорогу, я предложил бы свои услуги для его (плана разгрома вандейцев — А.К.) осуществления; во главе небольшого надежного отряда легко сразу похоронить всех мятежников, до одного. Я не чужд военному искусству и могу без хвастовства ручаться за успех" (70, т.З, с.337). То, что непрофессиональному взгляду кажется фантастическим бахвальством Марата, составляет характерную черту его паранойяльного психического склада. Он живет и действует в особой эгоцентрической системе, где все — люди, ремесла, науки, войны и общественные потрясения — только бледные спутники, вращающиеся вокруг гигантского, гипертрофированного "Я". Что не испытывает притяжения "Я" — не имеет в этой системе никакой ценности, и, наоборот, все, что является принадлежностью "Я", становится бесценным, недоступным никаким измерениям, сравнениям, критическим оценкам. Для Марата никогда не существовало повседневной работы, которая обещала бы успех в отдаленной перспективе. Он стремился к немедленным открытиям великого, гениального масштаба. "...С ранних лет меня пожирала любовь к славе, страсть, в различные периоды моей жизни менявшая цель, но ни на минуту меня не покидавшая", — писал Марат (70, т.З, с.231). Сами по себе исследования мало интересовали Марата, точно так же, как и лечебная практика. Он отвечает неизвестному адресату, которого называет "дорогой граф" и который просил его, по-видимому, консультировать г-жу дю Мемиль: "Я проникся глубокой благодарностью, однако прошу вас сохранить доброе расположение ваше ко мне для случаев менее трудных. Я люблю почти только такие болезни, где мало дела, а успех значителен, и когда можно выбирать, то почему же не сделать этого?" (62, с.42-43). Чем бы ни занимался Марат, занятие его, по существу, всегда одно — борьба за признание собственных заслуг. И в силу некоторой незрелости мышления не только бахвальство, но и борьба с авторитетами несет на себе отпечаток инфантильности. Отсюда стремление нападать на самых великих ученых, используя любые средства и способы. Марат делается идеалистом в противовес устремлениям своего времени и выдвигает гипотетические "флюиды и жидкости" как бы "в пику" знаменитым физикам и химикам, построившим новую науку на эмпирической и рациональной основе. Интеллектуальная продукция Марата — весь комплекс его идей, связанных с якобы совершенными великими открытиями, оказывается спаянным с сильным и постоянным аффектом, который в значительной степени и определяет отнесение их к категории сверхценных, приобретающих кардинальное значение для личности и мало доступных критическому воздействию извне. Этот аффект обеспечивает энергию для тяжелой и длительной борьбы за признание. Но, как это обычно бывает при столкновении с действительностью, сверхценные идеи реформаторства, изобретательства, великих открытий неизменно обрастают и переплетаются с идеями преследования, составляя вместе стройную систему, внутренне не противоречивую, но исходящую из ложных посылок. Такая система, продуманная и разработанная, представлена в прекрасном описании Марата в 1783 г. "Мораль этих господ, — пишет он о своих научных и философских противниках, — мораль испорченных сердец, имеет необыкновенную привлекательность для молодых людей. Поэтому их прозелиты крайне многочисленны. И с каждым днем их число увеличивается. Оказывается, они распространились по всему земному шару. Можно себе представить, какие ужасные сообщества они образуют. Сообщества тем более ужасные, что они невидимы. Не имея никакого внешнего знака, который дал бы возможность их распознать, они могут, не будучи узнанными, заполнять ученые общества, все общественные учреждения, университеты, трибуналы, советы принцев. Они уже создали ужасный проект: уничтожить религиозные ордена, истребить самую религию. Для того, чтобы достичь успеха, эти безумцы отравляют источники полезных знаний и стремятся заполнить своими ставленниками все места в учреждениях общественного образования" (61, с.34-35). Не перешел ли Марат ту зыбкую границу, которая отделяет парано-яльного психопата от психически больного? В наличии, по крайней мере, психопатии, понятно, сомневаться не приходится. У многих современников возникала мысль о психическом нездоровье Марата. Аббат Бертелон советовал "не отвечать этому невежде... стремящемуся только заставить говорить о себе. Ему кажется, что он ниспровергает теорию Ньютона о цветах... Этот человек — сумасшедший, добивающийся знаменитости тем, что нападает на великих людей... его приводит в бешенство, что никто с ним не говорит и не опровергает" (70, т.З, с.390). В "сфере идей" условная граница психического заболевания и паранойяльной психопатии проходит между бредовыми и сверхценными идеями. В отличие от бредовых идей, вытекающих из патологической почвы болезненного процесса, сверхценные идеи всегда формируются в непосредственной связи с реальными жизненными обстоятельствами. Когда Марат обнаруживает "Цепи рабства" в издательстве, у него является мысль, что их задержали там агенты правительства. О заговоре против него "медицинского факультета" он говорит не раньше, чем появля- ются видимые признаки конфликта с коллегами, не желающими признавать "врача неизлечимых". Заговор философов возникает в сознании Марата в явной временной связи с таможенными препятствиями ввозу трактата "О человеке" во Францию и ужасными рецензиями Вольтера и Дидро. Когда Академия отвергает одну за другой его работы по физике, он приходит к выводу, что жрецы официальной науки составили тайный альянс против него. Всякий раз, когда психика Марата подвергается ударам, направленным в одно и то же место ее особой чувствительности, она отвечает типической реакцией. Лишенный возможности критически оценивать свою интеллектуальную собственность и всегда уверенный в ее выдающейся ценности, он воспринимает как невыносимое попрание справедливости всякую критику, всякий отказ удовлетворить его требования. Таким образом, обнаруживается характерная для сверхценных идей некоторая психологически понятная связь их возникновения с личностной структурой и реальными жизненными событиями. Есть, правда, смущающие обстоятельства. Система сверхценных идей Марата за несколько лет ее существования разрастается не только "вширь", когда недруги опутывают своей сетью весь мир, но получает и некоторую ретроспективную направленность. "С самого детства я занимаюсь литературой и, смею сказать, не без успеха, — писал Марат. — Едва достиг я 18-летнего возраста, как наши так называемые философы стали делать многочисленные попытки привлечь меня на свою сторону" (61, с.24). Но "вспомнил" Марат об этом лишь через 12 лет. Они были чрезвычайно прозорливы, эти философы, ведь первый писательский труд будущего медика, физика и публициста — подражательный сентиментальный роман "Приключения графа Потовского" — был написан, вероятно, в 27 лет, да и тот оставался неопубликованным до 1847 г. Настораживает и заметная перемена во внешнем облике Марата, когда он появится в Конвенте с платком на голове, пропитанным уксусом для облегчения головной боли, в грязной одежде и ботфортах без чулок. При явной скудости сведений нечего и думать, чтобы разрешить все диагностические сомнения. Начало революции подвергло Марата диагностическому эксперименту, как бы желая проверить, насколько реальные события, а не внутренние закономерности патологического процесса могут влиять на его поведение. Прежние занятия разом потеряли для Марата всякий интерес. Физические опыты занимали его теперь так же мало, как и медицинская практика. Сверхценные идеи полностью утратили актуальность. Марат обратился к новым интересам, новым идеям, чтобы в новой сфере активности проявить все особенности своей личности с грозной, устрашающей силой. 1.2.1. Робеспьер Несмотря на обескураживающее начало своей ораторской карьеры, Робеспьер не оставляет трибуны Учредительного собрания. Всякий во- прос, который занимает депутатов, он оценивает прежде всего с точки зрения вечных и неизменных принциипов свободы, справедливости и народного счастья. Сколь бы удобными и даже необходимыми ни казались компромиссы, как бы единодушно ни были готовы их принять, Робеспьер отвергает любые тактические уловки. "...Вечное провидение призвало вас, впервые со времени создания света, восстановить на земле царство справедливости и свободы... чтобы позволить вам вернуть человеку его счастье, его добродетели, его первоначальное достоинство... — предупреждает он депутатов, — уклонение от исполнения того, что вы можете сделать, было бы должностным преступлением" (96, т. 1, с. 125). Робеспьер защищает принцип народного суверенитета и потому стремится во всем ограничить права исполнительной власти. 21 сентября 1789 г. он произносит речь против королевского "вето", которое монарх мог бы налагать на законы Национального собрания. Когда Парижский муниципалитет, боясь народных волнений, просит издать закон о военном положении, Робеспьер в речи от 21 октября отвергает проект такого закона и требует создания национального трибунала для расследования "всех заговоров и козней, направленных против национальной свободы" (96, т.1, с.111). В феврале 1789 г. Собрание, после бурных дебатов, решает применить военную силу против крестьян, поджигающих замки. Робеспьер требует использовать вначалее все средства увещевания и разъяснений. Он уверен, что бунты прекратятся сами, если "вернуть людям полноту их прав и вторично воссоздать человека по образу Божию, искаженному невежеством и тиранами" (96, т.1, с. 116). Принципы равенства и народовластия несовместимы с имущественным цензом, и Робеспьер говорит о необходимости отмены декретов, связывающих избирательное право с определенным налогом. Он защищает журналиста Марата, которого пытаются привлечь к суду за яростные нападки на влиятельных лиц. Считая большое имущественное неравенство источником всех зол, Робеспьер требует узаконить равномерное распределение имущества между всеми наследниками. Предложения Робеспьера чаще всего отвергаются. Собрание отказывается лишить короля права объявления войны, колеблется и идет на попятную после робких попыток распространить преобразования на колонии Франции. Робеспьеру не удается добиться увольнения офицеров-аристократов. Но он не меняет знамени: полные и равные права для всех людей (исключая, разумеется, женщин — это чересчур радикально даже для Робеспьера) — без конъюнктурных изъятий, без поправок, основанных на трусливом благоразумии. "Как общественный интерес, — восклицает он во время дискуссии об избирательном праве евреев, — может быть основан на нарушении вечных принципов справедливости и разума, являющихся фундаментом всякого общества?" (80, т.1, с.ЗЗЗ). Робеспьер много говорит о народе и говорит удивительно. "...Никто не может быть столь справедливым и столь добрым, как народ, когда он не раздражен эксцессами угнетения, он благодарен за малейшее прояв- ление внимания к нему, за малейшее добро, которое ему делают, именно в народе мы находим под наружностью, которую мы называем грубой, искренние и прямые души, здравый рассудок и энергию, которые мы долго и тщетно искали бы среди класса, презирающего народ" (96, т.1, с. 128). Даже Руссо, которого почитал Робеспьер и за которым обычно следовал, даже этот признанный теоретик демократии был далек от благоговения перед народом. "Подобно глупым и трусливым больным, которые дрожат при виде врача, — писал он, —народ не может вынести даже прикосновения к своим язвам, хотя бы и с целью их уничтожения" (99а, с. 38).Большинству выдающихся мыслителей того времени народ представлялся совершенно не готовым для активной общественной жизни. Кондорсе надеялся на просвещение как на единственное средство превратить в разумный народ жестокую и бестолковую чернь (82). Марат считал большинство нации глупым, беспечным и тщеславным, легко увлекаемым трюками политических фокусников и мало верил в помощь просвещения, которое бывает полезным лишь небольшому числу мыслящих людей. Народ же, полагал Марат, "не знает прогресса разума и знаний" и если отказывается от каких-либо своих предрассудков, то лишь с тем, чтобы сменить их на новые (69, с.104-105). Речи Робеспьера не вызывали сочувствия у депутатов, но на трибунах для публики их слушали все более внимательно, о них говорили на улицах и в кафе, все чаще их печатали и комментировали радикальные газеты. Робеспьер многому научился. Его выступления стали четче, определеннее, обличения резче и смелее. Конечно, он по-прежнему предпочитал оставаться в высокой сфере чистых принципов и вечной морали, всегда держась на некотором расстоянии от опасной области способов и средств. Но это была не умышленная, ловко проводимая тактика, а скорее свойство шизоидной психики, в которой абстрактные продукты теоретического мышления доминируют над весьма тусклыми и бледными образами предметов реального мира. При самом благожелательном отношении к людям из народа трудно было поверить в их сходство с теми ангелоподобными образами, которые Робеспьер все чаще рисовал в своих речах. "Народ по природе своей правдив и кроток. Им всегда руководят чистые побуждения" (96, т.2, с. 131), — говорил он совершенно искренне, не считая, что отрубленные головы на пиках, которые "прогуливают" по улицам, массовые убийства священников в тюрьмах и грабежи продовольственных лавок имеют к делу какое-то отношение. "Народ добр, терпелив, великодушен. Народ требует лишь спокойствия, справедливости, права жить. Интересы, желания народа — это интересы, желания природы, человечества, это общие интересы. Интересы тех, кто не народ, кто может отделиться от народа, это интересы честолюбия и надменности". Робеспьера награждают аплодисментами, но его прерывает голос депутата Люка: "Я спрашиваю, что этот господин понимает под словом народ?" (96, т.1, с.142). Действительно, современники Робеспьера обозна- чали этим словом всю нацию, за исключением двух ее привилегированных сословий. Торговцы, фабриканты, юристы и врачи, лавочники, таможенные чиновники также входили в эту категорию. Правда, содержание понятия стало меняться, и уже в Энциклопедии Дидро и д'Аламбера подробно перечисляются доводы аббата Куайе: юристы, искусные мастера, финансисты по образу жизни отличны от рабочих и земледельцев, которых и следует называть народом. У последнего предполагаются следующие качества: "он неприхотлив, справедлив, верен, религиозен, невзирая на то, выгодно это ему или нет" (31, с.83). Подчеркивается, что король не имеет более верных и лучших друзей, что народд особенно любит короля (там же). В любом случае в устах Робеспьера слово народ стало обозначать нечто настолько далекое от реальных французов, что нет никакой возможности объяснить перемену естественным смещением границ понятия. Обозначение оторвалось от своего прежнего содержания и наполнилось новым — вымышленным и абстрактным. В результате такой операции образовалось понятие-фетиш, обладающее грозной, почти непреодолимой силой воздействия на психику современников. Понятия, которые автор предлагает обозначать как фетишизированные, получили широкое хождение во время Революции. Удивительные превращения произошли со словами "аристократ", "террорист", патриот" и некоторыми другими. Но честь образования первого и самого популярного из них несомненно принадлежала Робеспьеру. Он был прав, когда ставил себе в заслугу новое понимание народа. "Только дух народа хорош, он один воздает должное и своим друзьям, и своим врагам", — говорил Робеспьер за два с половиной года до того, как парижский люд отплясывал вокруг телеги, везущей на гильотину его самого (96, т.1, с.224). И все же жестокая действительность иногда настолько грубо вторгается в сознание, что не замечать ее Робеспьер не может, и это приводит его в отчаяние. "О глупые и извращенные люди, какое варварское у вас правосудие! Как сумасбродна ваша мудрость, как коварна и труслива ваша честность!" (96, т.1, с.271). И он безнадежно добавляет: "Подите-ка проповедовать культ свободы этим спекулянтам, которые знают только алтари Плутоса" (96, т.1, с.282). Но в борьбе действительности и схемы всегда проигрывает первая, и Робеспьер возвращается к своему фетишизированному понятию снова и снова. "Тогда и теперь я доверяю характеру народа, чуждого всякого рода злоупотреблениям и стоящего всегда на стороне морали, справедливости и разума" (96, т.З, с.75). Не может быть и речи, чтобы Робеспьер использовал сознательную лесть для своих "честолюбивых маневров". Все, кто сталкивался с ним, от Мирабо до Наполеона, вынесли впечатление искренности и убежденности. Многие современники, которых трудно причислить к его почитателям, не сомневались, что этот, как о нем говорили, "фанатик", "чудовище" не способен на преднамеренную ложь и обман. Через год после начала Революции известность Робеспьера распространилась далеко за пределы Парижа. "Я не знаю вас, но вы — большой человек, вы депутат всего человечества, всего государства," — писал ему будущий знаменитый лидер Конвента Сен-Жюст (86а, с.86). "Если бы принципы, которые вы столь победно обосновали, были известны всем народам земли, скоро не существовало бы более тиранов!" — предполагали администраторы Авиньона, обращаясь к Робеспьеру (866, с. 92). Среди парламентской хляби Учредительного собрания, среди интриг и маневров, раздоров и соглашений различных партий и групп, Робеспьер казался надежной скалой. Он видел далекие и прекрасные цели, в то время как многие вожди первых революционных боев полагали основную работу сделанной и были бы рады успокоить стихию, с помощью которой они преобразовали Францию. Но буря только началась, ее самые мощные порывы были еще впереди. И Робеспьер был в согласии со стихией, которой предстояло поднять его на самый гребень волны. Священные цели были настолько далеки, что Робеспьер едва ли различал какие-то детали. Но не это беспокоило его. Царство всеобщего счастья было бы гораздо ближе, полагал он, если бы не беспрерывные козни многочисленных врагов. Удивительно, но в конце славного XVIII века, века науки и свободомыслия, золото и интриги считались надежными средствами, способными свергать королей и возводить их на троны, менять конституции, возбуждать и гасить революции. Так считали и дворцовые политики, и революционеры разных толков — от Мирабо до Дантона. Робеспьер проявлял особенную настороженность в отношении заговоров, и это немало способствовало его популярности. Он не только провозглашал — всегда и неизменно — великие принципы свободы, но и смело обличал интриги и козни против нее. Разве внезапно разбогатевший Мирабо не доказал своим примером, что блеск золота ослепляет и лучших революционеров? Как же не заподозрить и других, когда они начинают проявлять колебания? Мало их, безупречных борцов, чья неизменность принципов, усердие в борьбе с пороками соединялись бы с суровой простотой жизни. Робеспьер кажется более всего соответствующим этому идеалу, недаром его награждают почетным прозвищем Неподкупный и даже Марат признает его безупреечность. На жизнь Робеспьера, трудовую и аскетическую, вовсе не влияет его нарастающая известность. Он делит с приятелем жалкую квартиру на улице Сэнтож, тратит на еду не более 30 су в день, помогает сестре из своего депутатского жалованья. Роскошные апартаменты, кареты, ночные пиры, любовницы — весь круг блестящей столичной жизни, который так влечет некоторых известных депутатов, никогда не бросит тень на суровый облик народного трибуна. Он кажется одиноким. У него есть приверженцы, но нет друзей, замечает историк (7, т.5, с.209). Позже, сделавшись самым могущественным человеком Франции, Робеспьер почти не изменился в своих привычках. После расстрела на Марсовом поле его укрыл в своем доме якобинец Дюпле. Когда предполагаемая опасность миновала, Робеспьер уступил мягким, но настойчи- вым уговорам и остался в семье своего поклонника, не покидая ее до конца жизни (за одним исключением). Он занимал комнату с низким потолком и окном во двор, откуда доносился шум столярных работ из мастерской Дюпле. Мебель была самая скромная: кровать, маленький стол, несколько соломенных стульев и буфет, служивший книжным шкафом. Скудная библиотека состояла из нескольких трудов по юриспруденции и математике, одной книги поэзии. Отсутствовал даже Руссо, почитаемый Робеспьером. Максимилиан сблизился с одной из дочерей Дюпле — Элеонорой. Молва называла ее невестой или даже любовницей Робеспьера. Последнее было несомненной выдумкой. То ли Максимилиан не имел в отношении ее серьезных намерений, то ли был слишком поглощен сражениями в парламенте и клубах, но он так и остался одиноким. Ни один революционный лидер не был так идеализирован женщинами и ни один не был более равнодушен к ним, замечает историк (144, с. 18). Они переполняли галереи во время его выступлений, они ссорились из-за него, писали ему многочисленные любовные письма. Но в его собственных письмах невозможно обнаружить ни малейшего следа нежных чувств к прекрасному полу. Насколько известно, он лишь однажды, и то в течение короткого времени, имел платную любовницу (144). Невоздержанный на язык Дантон в кругу своих друзей называл Робеспьера евнухом (149, с.274). Великий человек жил у Дюпле то ли на положении квартиранта, то ли члена семьи. Его любили, перед ним благоговели, и он старался не замечать мелочную, но бескомпромиссную борьбу, которую повела его сестра Шарлотта с мадам Дюпле за право опекать Робеспьера. В какой-то момент перевес оказался на стороне Шарлотты, и она увезла Максимилиана в отдельную квартиру на улице Сен-Флорентен. Но Робеспьер вскоре заболел, и мадам Дюпле отбила утраченные позиции, перевезя его назад, в скромную комнату в деревянном флигеле. "Если никто не управлял браздами государства более мощной рукой, то никто также не был более кроток и скромен в частной жизни" (97, с. 25). В практических делах Робеспьер обнаруживал пассивность и даже беспомощность. "Он не способен сварить яйцо", — шутил Дантон (122, т.4, с.98). И, как это бывает с талантливыми шизоидами, детская неприспособленность в быту сочеталась у Робеспьера с выдающимися успехами в профессиональной сфере, в данном случае политике, которую он избрал. Общество друзей конституции, расположившееся в бывшем монастыре якобинцев, встречает Робеспьера все более восторженно. Этому обществу предстоит стать партией Робеспьера и войти в историю под именем Якобинского клуба. 21 июня 1791 г. Неподкупный произносит у якобинцев одну из своих самых знаменитых речей. Утром этого дня проснувшийся Париж обнаружил, что конституционный король Людовик XVI с супругой и наследником тайно покинул дворец Тюильри. Слухи о возможном бегстве короля давно тревожили страну. Опасались, что, оказавшись за границей, король сможет объединить эмигрантов-монар- хистов и воспользоваться помощью иностранных армий. И тут парижане с радостным удивлением отметили, что исчезновение короля, уже утратившего реальную власть, вовсе не мешает им вести прежнюю жизнь, а для политических партий даже обещает соблазнительные перемены. Но Робеспьер не мог успокоиться. Он полагал, что король решился на побег только в расчете на тайный сговор внутренних контрреволюционеров, готовых устроить патриотам Варфоломеевскую ночь. Вечером в клубе якобинцев он был особенно суров и мрачен. Он говорил об ужасной судьбе нации, которой теперь не спастись без вмешательства Провидения. "Меня приводит в ужас как раз то, что, по-видимому, всех остальных успокаивает. Это то, что с сегодняшнего дня все наши враги говорят одним языком. Все объединились, у всех одно и то же лицо" (96, т.1, с. 155). Робеспьер применяет следующую логику для доказательства всеобщего внутреннего заговора. Король, располагающий огромной 40 млн. рентой и "прекраснейшей в мире короной, все еще прочно сидевшей на его голове", подверг риску столь блестящее положение только будучи уверенным в прочности своих сил. "Но он строит надежды не на поддержке Леопольда и шведского короля, и не на армии, находящейся по ту сторону Рейна. Если даже все разбойники Европы объединятся, повторяю еще раз, они будут побеждены" (96, т.1, с. 155). Из этого постулата Робеспьер неизбежно заключает, что король пытался бежать из страны, надеясь на внутренний заговор. "Между тем взгляните вокруг себя и разделите мой ужас при виде того, что все носят одну и ту же маску патриотизма. Это не догадки, которые я себе позволяю. Это факты, в которых я уверен" (96, т.1, с. 158). Но исторические факты как раз и свидетельствуют, что именно на поддержку европейских монархов надеялся Людовик XVI и что никакой тайной организации, готовой одномоментно перерезать всех патриотов по сигналу бежавшего короля, не существовало. Поведение короля объяснялось вполне естественным образом, и так его расценило большинство современников: он пытался бежать за границу именно для того, чтобы найти там поддержку, которой лишился внутри страны. Робеспьер предъявляет свое заключение о внутреннем заговоре как непреложное следствие из постулата: постыдная слабость "коалиции всех разбойников Европы" настолько очевидна, что король вовсе не мог рассчитывать на их помощь. Но Неподкупный, кроме того, ясно воспринимает все детали странного маскарада: враги укрылись за личиной патриотизма, их речи подозрительно единодушны, повсюду бросается в глаза фальшивая революционность, даже депутаты Национального собрания превратились во врагов свободы. Конечно, во Франции были роялисты и они пытались действовать. Летом 1790 г. в замке Жалес собралось 20 тыс. национальных гвардейцев, объявивших о своей решимости вернуть королю его власть, дворянам — их привилегии, духовенству — его земли (71). Позже вспыхнет контрреволюционный мятеж в Вандее и повстанцы с оружием в руках будут бороться за своего священника и своего короля. Опасность иногда вынуж- дала монархистов действовать тайно, скрывая до определенного момента свои намерения. Когда последние обнаруживались, это были все те же вооруженные попытки бороться с новой властью, изредка — агитация среди рабочих или солдат, обреченная на быстрый провал. Наивная вера в могущество подкупа или интриг, которые якобы могут противостоять революционному подъему, приводила к обескураживающим результатам. Чтобы повлиять на Законодательное собрание, Бертран де Мольвилль предложил королю занять первые ряды обеих трибун "надежными людьми", которые за получаемое жалование должны были освистывать одних ораторов и рукоплескать другим. Король возражал, что подкуп предыдущего собрания обошелся ему почти в 3 млн., а трибуны были всегда против него. Решили все же произвести еще один опыт. Когда, к общему удивлению, первые ряды трибун стали громко выражать совершенно непопулярные мнения, мэр Парижской Коммуны Петион направил в предместья своих людей, чтобы разыскать шумных защитников монархии. Испуганный двор тут же прекратил опасный эксперимент (7, т. 6). Но в истории Революции неизвестен ни один заговор, даже отдаленно напоминающий странные представления, где интриганы усиленно разыгрывали бы из себя патриотов, состязаясь в произнесении революционных речей. Франция, несомненно, была глубоко захвачена духом перемен. Из-за этого всеобщего революционного духа королевской семье не удалось даже добраться до границы. Робеспьер и его якобинские слушатели видели, как Учредительное собрание каждым своим законом освобождает страну из старых пут: отменяются все привилегии, основанные на рождении, рушатся внутренние таможенные заставы, земледелие избавляется от барщины, а промышленность — от косной цеховой оргаанизации; устанавливается разумное административное деление с полной выборностью всех должностей; запутанная бюрократическая судебная система заменяется новой, судьи становятся выборными, права обвиняемых ограждаются институтом присяжных, запрещаются пытки, клеймение, выставление к позорному столбу и т.д. Выдающийся историк А.Матьез даже считал, что при сохранении видимости королевской власти Франция в действительности превратилась в республику (71, т.1, с. 121). Но и в этом великом парламенте, преобразовавшем страну, Робеспьер увидел очаг измены, о чем и объявил в своей знаменитой речи 21 июня 1791 г. "Обвиняя, таким образом, почти всех моих коллег, членов Собрания, в том, что они контрреволюционеры... я знаю, что возбуждаю против себя все самолюбия, оттачиваю против себя тысячу кинжалов, становлюсь мишенью ненависти и злобы... Я решил принести свою жизнь в жертву истине, свободе и родине" (96, т. 1, с. 158). Эта речь с очевидностью обнаруживает особенности мышления, свойственные Робеспьеру. Свой главный вывод о созревшем заговоре контрреволюции он делает из несомненно ложной посылки, объявляя, без всяких оснований, что король не мог строить своих расчетов на по- мощи европейских монархов. Хотя Робеспьер относит свои разоблачения к области доказанных фактов, а вовсе не смутных догадок, сами доказательства никогда не сообщаются, и он не пытается использовать их для спасения патриотов от готовящейся резни, ни легальным путем — предъявлением официального обвинения, ни при помощи революционно настроенных дистриктов. Наконец, когда последующие события с очевидностью противоречат построениям Робеспьера, он вовсе не пытается привести их в соответствие с дейсттвительностью. Хотя бедствия кажутся Робеспьеру неминуемыми и в своей речи он хочет лишь "воздвигнуть в протоколе памятник" тому, что случится, однако ни в ближайшие дни, ни когда-либо в будущем заговор так и не обнаруживает себя. Тысяча отточенных кинжалов остается в ножнах. Но Робеспьер будет разоблачать внутренний заговор с неизменным упорством, никогда не проявляя сомнений в его существовании. Речь Робеспьера, произнесенная в день бегства короля, производит довольно странное впечатление, так что даже в чисто историческом исследовании можно обнаружить попытки понять, являлась ли она результатом "комплекса преследования" или только преувеличения опасности, вызванного тревогой и перенапряжением в работе (161, т.1, с. 178). Некоторые обстоятельства заставляют, однако, воздержаться от поспешного применения обычных клинических критериев. Значительное число слушателей Неподкупного разделяло его мнения и тревоги. Впечатление, произведенное его речью на якобинцев, было необыкновенным. "Всем Собранием овладел священный энтузиазм, и каждый член поклялся именем Свободы защищать Робеспьера, рискуя для этого даже жизнью" (80, т.1, с.348). Якобинцы сами обнаруживали большую тревогу в отношении тайных враждебных действий. Так, на одном из бурных заседаний клуба распространился слух, что заговорщики собираются взорвать монастырь. Тут же в подвалы была направлена делегация из трех человек, нашедшая, однако, вместо бочонков с порохом бочонки с вином (7, т.5). С каждым поворотом событий Робеспьер будет все сильнее проникаться убеждением, что заговоры не только распространяются повсеместно, но и выступают под личиной патриотизма и революционности. Обозначив этот постоянный признак робеспьеровских речей как феномен маскарада, проследим за его дальнейшим развитием. Робеспьеру долго приходилось делить трибуну с людьми, все качества которых предрасполагали их к роли великих ораторов: Мирабо, Бар-навом, Дантоном, Верньо. Как же сумел этот тщедушный человек с однотонным слабым голосом, сухими невыразительными жестами, читающий свои заранее написанные речи, тогда как его соперники по части элоквенции были великолепными импровизаторами, обратить на себя внимание в столь блестящем окружении, как ему удавалось завоевать и подчинить на срок более длительный, чем кому-либо другому, эти бурные, переменчивые и опасные аудитории Революции? Конечно, Робеспьер прекрасно владел словом, но подобное достоинство не было в то время большой редкостью. Знаменитая речь Неподкупного у якобинцев в день бегства короля обнаруживает нечто, быть может, более важное. Робеспьер в резкой, гиперболизированной форме выражает то настроение, которое в неразвернутом, то более скрытом, то более явном виде уже владеет аудиторией. Тревога якобинцев по поводу интриг контрреволюции живо вспыхивает при полных искренности словах Робеспьера о страшном заговоре, который он видит столь ясно. Феномен маскарада вызывает резонанс повышенной подозрительности в зале. Но и другое чувство — экстаз — легко вызывается благородным самопожертвованием Робеспьера: "Я приму почти как благодеяние смерть, которая не допустит меня быть свидетелем бедствий, на мой взгляд неизбежных..." (96, т. 1, с. 158).Охваченные единым порывом, 800 человек, протянув руки к Робеспьеру, клянутся сплотиться вокруг него, "являя картину дивную по горячности их слов, движению рук, выражению лиц и по неожиданности этого внезапного одушевления", — писал Камиль Демулен (80, с.348). Бурная вспышка такого же чувства заставила Учредительное собрание принять декрет, по которому никто из его депутатов не мог быть переизбран в следующее Собрание. "Победоносные, но усталые атлеты, предоставим поприще смелым и сильным борцам... Рассеявшись по всем частям родины, мы просветим тех из наших сограждан, которые нуждаются в свете, мы распространим общественный дух, любовь к миру, порядкам, законам и свободе" (7, т.5, с.220). И Собрание "с восторгом приняло заключения, сводившие его живым в могилу", — комментирует Луи Блан действие экстаза самопожертвования, вызванного Робеспьером (там же). 30 сентября 1791 г. Учредительное собрание торжественно покинуло историческую сцену. Толпа парижан, ожидавшая Петиона и Робеспьера, с восторгом предалась публичному преклонению своим кумирам. Им возложили на головы венки из дубовых листьев, их несли на руках среди приветственных криков, их сопровождали с песнями всю дорогу до дома. Возвращаясь для отдыха в родной Аррас, Робеспьер сделался предметом уже почти общенационального поклонения. На всем пути следования повторялись сцены народного ликования с возложением венков, попытками многочисленной толпы распрячь лошадей и заменить их собою и, наконец, городской иллюминацией и банкетом. В новом парламенте — Законодательном собрании — не было уже приверженцев абсолютной монархии, список знаменитых дворянских фамилий и высших духовных званий значительно сократился. Скамьи депутатов занимали никому еще не известные молодые люди. Робеспьер, добившийся закона, запрещающего избирать бывших членов Учредительного собрания, лишился парламентской трибуны. Ее заменил Клуб якобинцев и собственное издание Робеспьера — "Защитник конституции". Возвратившись в Париж, Робеспьер сразу же включился в обсуждение новой меры общественного спасения, которую все более страстно обсуждали в парламенте, народных обществах, газетах. "Все наши беды, все несчастья, тяготеющие над Францией, анархия, которую беспрерывно сеют недовольные, исчезновение звонкой монеты, продолжающаяся эмиграция — все это исходит из мятежного очага, созданного в Брабанте и руководимого французскими принцами. Потушите этот очаг, преследуя тех, кто разжигает его, упорно, неотступно преследуя их, только их, и бедствия исчезнут", — говорил Бриссо в Законодательном собрании (28, т.2, с.59). От предложения разгромить вооруженные отряды дворян-эмигрантов, собравшихся у границ Франции, быстро перешли к призывам выступить против их покровителей — европейских монархов, распространить огонь революции на соседние страны, объявить "мир хижинам и войну дворцам". Вначале Робеспьер был увлечен общим настроением и даже произнес в Якобинском клубе речь, полную воинственного духа и пылкого патриотизма. Но уже через две недели он решительно изменил свое мнение, а вскоре выступил с двумя большими и хорошо продуманными речами против войны. Он предсказывал грозные опасности для французской свободы, когда военачальники будут решать судьбу страны и ничто не помешает им захватить власть, как это сделали Цезарь и Кромвель. "...Не опасаетесь ли вы, что какой-нибудь генерал, победоносная армия, опьяненная восхищением перед этим генералом, может легко склонить чашу весов на сторону правительственной клики, умеренной и антинародной, которой он будет вождем и орудием?" (96, т.1, с. 194). Предвидение наполеоновского переворота поразительно, но все же не одни эти опасности побудили Робеспьера взять на себя трудную роль противника патриотической войны. Среди единоодушных воинственных криков и всеобщих призывов к оружию, он настойчиво повторял, что война — это ловушка, западня, устроенная контрреволюционерами для простодушного народа. "Я пришел раскрыть перед вами глубокий заговор, который, полагаю, я хорошо знаю. Я тоже хочу войны, но такой, какой требуют интересы нации: обуздаем наших внутренних врагов, а потом пойдем на наших внешних врагов, если они еще тогда будут" (96, т.1, с.169). Робеспьер и на этот раз не открывает якобинцам имена заговорщиков, не сообщает факты, изобличающие их, ничего не говорит о том, как удалось ему проникнуть в тайну столь глубокого заговора. Но он уже требует действий, он хочет, чтобы "нация видела, как под мечом закона падают головы тех, кто замышлял гибель своей страны" (96, т.1, с. 182). Конституция 1791 г. объявляла особу короля священной и неприкосновенной. За все действия двора считались ответственными министры. Даже бегство королевской семьи, цели которого Людовик XVI достаточно ясно объяснил в своем письме, было поставлено в вину его приближенным. Избегая прямо говорить о монархе, революционеры страстно нападали на королевских министров. Эти когда-то влиятельные должностные лица превратились в "неприкасаемых". Депутаты не решались приблизиться к министру, если последний появлялся в Собрании, боясь поставить под сомнение свою патриотическую репутацию. Не удивительно, что уделом многих министров стала быстрая отставка или даже следствие Верховного суда, а в недалеком будущем — эшафот. Но Робеспьер считал частую смену министров хитрым замыслом двора. "Именно в этой системе, заключающейся в том, чтобы заменять разоблаченных врагов конституции замаскированными врагами, которым заранее создается репутация патриотизма, этой системе двор обязан преимуществом, что до сих пор он безнаказанно плел сети своего заговора против нашей свободы" (96, т.1, с. 216). И Неподкупный предлагает разоблачать и карать все преступления всех министров — как настоящих, так и будущих. Но Робеспьеру приходится разоблачать не только двор и его слуг, но и признанных героев первых сражений с абсолютизмом. В Якобинском клубе он обрушивает на Лафайета обвинения, удивительные по своей резкости. Избегающий нападать на конкретных лиц, осторожный и корректный, Робеспьер на этот раз изменяет себе. "Итак, он хочет захватить диктаторскую власть, но мы еще посмотрим, может ли подлец вести нас к завоеванию свободы. Да, я могу доказать, что Лафайет — самый подлый, самый жестокий, самый отвратительный из тиранов... Чем больше он совершит преступлений, тем больше мы будем его разоблачать" (96, т.1, с.208). Доказательств, однако, не приводится, и разоблачения подкрепляются лишь непоколебимой уверенностью в их истинности. Робеспьер много раз говорил о решимости принести свою жизнь на алтарь свободы. Наконец, у него появилась мысль об особой миссии, уготованной ему Провидением. "...Ныне оно (небо — А.К.), быть может, призывает начертать моей кровью путь, который должен привести мою страну к счастью и свободе" (96, т.1, с.235). Но оппоненты Робеспьера вовсе не были склонны признать за ним роль спасителя революции. Его обвиняют в тщеславии, стремлении постоянно говорить о себе, попытках добиться власти с помощью лести и обмана народа. "Как я мог бы это сделать? Я ведь не куртизан, не модератор, не трибун, не защитник народа. Я сам народ!" — отвечает им Робеспьер (96, т.1, с.235). Взаимные обвинения, все более резкие и безжалостные, кладут начало тому столкновению партий, которое закончится столь трагически. Робеспьер сразу же ставит под сомнение серьезность борьбы, которую его оппоненты ведут с противниками революции. Лучшим доказательством их фальшивой революционности кажутся яростные нападки в ответ на его, Робеспьера, разоблачения. "По этим бредовым эксцессам я понял, какой ужас охватил моих новых противников; все доказательства, возвещающие мне об их зловещих замыслах, приняли в моих глазах характер очевидности" (96, т.1, с.245). Когда начавшаяся война принесла первые неудачи, Робеспьер вновь критически оценил предвоенные надежды на восстание в Бельгии против Австрии, врага революционной Франции. Три бельгийские партии никогда не смогут выступить вместе, "ибо в гражданских распрях соперничающие партии ненавидят друг друга больше, чем общего врага, против которого они вначале вооружились" (1, т.1, с.251), — тонко заметил Робеспьер. Но ясно понимая это в применении к Бельгии, он не мог увидеть того же во Франции. Робеспьер не раз давал доказательства мудрости в общей оценке и искажения мышления в конкретной ситуации. "Конечно, не надо легко допускать обвинения в измене, — говорил он, — но когда она реальна! Но когда все обстоятельства свидетельствуют о ней!" (96, т.1, с.254). Этот лиценциат прав с возмущением отверг бы подобные свидетельства преступления в обычном судебном процессе, но теперь каждый шаг его соперников представлялся ему подтверждением коварной измены. Как и следовало ожидать, неудачи в войне усилили общую подозрительность. Стали говорить о существовании могущественного "австрийского комитета", опутавшего своей сетью всю страну. Его предательской деятельности приписывали поражения на фронтах. Противоборствующие группы более или менее прозрачно намекали на связь своих противников со зловещим "австрийским комитетом". Даже Робеспьер не избегнул подозрений. Все, однако, были согласны, что центром заговора являются царствующие особы. Раздражение против них усиливалось с каждым днем. Петиции со всех концов Франции, депутации парижских секций, требовали низложения Людовика XVI. Законодательное собрание колебалось, хотя его прославленные ораторы обвиняли короля все более резко и открыто. Пока вожди медлили, опасаясь нарушить конституцию, в Париже началась подготовка к восстанию. Робеспьер не принял в ней участия, хотя один из повстанческих комитетов собирался у Антуана, в том же доме, где жил Робеспьер. Мучительные сомнения, тревожные опасения за исход дела лишили его душевного равновесия. 10 августа 1792 г. повстанцы, руководимые малоизвестными в то время людьми, штурмом взяли дворец Тюильри. Монархия пала. Робеспьер торжественно объявил, что свершилась "...прекраснейшая из революций, прославивших человечество, вернее, единственная, имевшая вполне достойную человека цель добиться, чтобы политические общества были построены на основе бессмертных принципов равенства, справедливости и разума" (96, т.2, с. 12). Судьбу Франции должен был определить Национальный Конвент. Этот знаменитый парламент, избранный всеобщим голосованием, на первом же заседании 21 сентября, провозгласил Францию республикой. Но вместо того, чтобы немедленно заняться построением той конституции, которая, и в это верили все, сделает, наконец, народ счастливым, вновь избранные депутаты стали яростно нападать друг на друга. Тех, кто занимал правые скамьи, называли, по именам их вождей, "бриссотинцами", "роландистами", иронически именовали "государственными людьми". Позже за ними утвердилось название "жирондисты", хотя далеко не все из этих депутатов были посланы в Конвент департаментом Жиронда. Их противники, именуемые "робеспьеристами", "маратистами", заняли верхние скамьи амфитеатра, образовав знаменитую Гору (Montagne) и охотно называли себя "монтаньярами". Самые известные из них были посланцами Парижа: Робеспьер, Дантон, Марат, Камиль Дему- лен, Колло д'Эрбуа и др. Вначале Горе пришлось занять оборонительную позицию: ее вождей обвинили в страшном преступлении — стремлении установить диктаторскую власть. Предполагались разные варианты криминала — то триумвират в составе Робеспьера, Дантона и Марата, то единовластие одного из троих. 25 сентября депутат Барбару открыто обвинил Робеспьера. Он утверждал, что сразу же после народного восстания 10 августа приближенный Неподкупного Панис назвал ему имя Робеспьера "как добродетельного гражданина, который должен стать диктатором Франции" (37, т.З, с. 252-253). Барбару ручался, что Робеспьер этого не опровергнет. Однако и Панис, и сам Робеспьер не менее решительно утверждали обратное. Призрак диктатуры тревожил депутатов Конвента, и они с раздражением выслушивали пространные объяснения Робеспьера. Он сам подробно описал ход заседания в своей газете, которая теперь называлась "Письма моим доверителям". Параллельно излагалась серия разоблачений генералов-предателей. 23 сентября "генерал Монтескью разоблачен перед собраннием и смещен", — пишет Робеспьер (96, т.2, с.24). Однако через два дня оказывается, что обвиненный в антигосударственной деятельности Монтескью, командовавший Южной армией, успешно развил наступление в Савойе, о чем и доложил Конвенту. Декрет о смещении генерала Монтескью отменяется — спокойно констатирует Робеспьер. Но он весьма неодобрительно относится к другому генералу, поскольку на обвинения в актах измены государству Люкнер, "как и все ему подобные... отвечает ссылками на оказанное ему нацией доверие и якобы бесспорную пользу, им принесенную" (96, т.2, с.36). В тот же день сам Робеспьер, отвечая на обвинение в диктатуре, доказывает, что он "защищает права народа" и много сделал для дела свободы (96, т.2, с.37). Он возмущается, когда его перебивает голос из зала: "Не об этом речь!" (96, т.2, с.38). Он находит убедительные слова для ответа: "Граждане, неужели вы думаете, что тот, кого обвинили в измене своей стране, не имеет права противопоставить этому туманному обвинения всю свою жизнь?" Робеспьер неудержим в перечислении "неопровержимых доказательств своего патриотизма", пока его снова не начинают перебивать. Осселен: "Не намерен ли Робеспьер закончить эту длинную литанию и дать нам краткое и чистосердечное объяснение?" (96, т.2, с.238). Лекуант-Пюйраво: "Робеспьер, не рассказывай нам, что ты делал в Учредительном собрании, скажи нам просто, стремился ли ты к диктатуре и триумвирату?" Неподкупный резонно отвечает, что нелепо было бы свести оправдание к одной фразе: "Я вовсе не предлагал диктатуру и триумвират!" (96, т.2, с.39). Если бы Робеспьер мог сопоставить стоящие рядом собственные пространные объяснения и оправдания генерала Люкнера, так же как и "всех ему подобных", полное совпадение системы доказательств было бы для него очевидным. Но вследствие своеобразного состояния психики некоторые очевидные факты оказываются ему недоступными, и тогда рассуждения этого высокообразованного юриста производят впечатление странных противоречий и софизмов. С таким явлением, которое может быть названо феноменом психического "слепого пятна", не раз предстоит встретиться. Речи Робеспьера со всеми отраженными в них особенностями часто воспринимались оппонентами как уловки хитрого и беспринципного демагога. Обвинения жирондистов сконцентрировались в решающем выступлении Луве на заседании Конвента 29 октября 1792 г. Вместе с правдоподобной оценкой культа, распространившегося среди сторонников Робеспьера, Луве проявил полное непонимание мотивов поведения Неподкупного. Робеспьер "расточал самую низкую лесть нескольким стам граждан, которых вначале называл народом Парижа, затем просто народом, а затем сувереном, — говорил Луве, — ...это была хитрость столь же грубая, сколь преступная, хитрость, которой пользовались все узурпаторы, от Цезаря до Кромвеля, от Суллы до Массаньеля..." (127, с.183). Якобинцы, эти "посредственные интриганы", уверяли, что Робеспьер — единственный достойный человек Франции и он один может спасти отечество. Готовый "говорить всегда, говорить беспрестанно, говорить исключительно одному", Робеспьер стремился "быть услышанным несколькими сотнями зрителей, аплодисментов которых он хотел добиться какой бы то ни было ценой" (127, с. 182). И Луве обращается прямо к Робеспьеру: "...Я обвиняю тебя, что ты постоянно представлял из себя объект почитания, что ты позволял, чтобы в твоем присутствии на тебя указывали как на единственного добродетельного человека во Франции, могущего спасти народ... Я обвиняю тебя, наконец, в том, что ты явно стремился к высшей власти, что доказывается как приведенными мною фактами, так и всем твоим поведением, которое больше дает для твоего осуждения, чем все мои слова. Предлагаю, чтобы расследование поведения Робеспьера было поручено какому-нибудь комитету" (127, с. 186). Эффект речи Луве был впечатляющий, но недолгий. Трудно было осудить человека за то, что он стал объектом почитания, а доказательств стремления Робеспьера к диктатуре у Луве не было. Он ошибался, приписывая Робеспьеру расчетливую лесть в речах о народе, и те, кто слушал Луве, чувствовали это, тем более, что фетишизированное понятие "народ" приобрело столь большую популярность, что сам Луве не хотел примириться с "обоготворением одного человека" именно потому, что видел в этом "унижение великого народа" (127, с. 183). Осторожный Робеспьер потребовал неделю, чтобы подготовить свой ответ. Когда он явился в Конвент, то, по свидетельству Вилата, приводимому Луи Бланом, "...трибуны были переполнены густой толпой исступленных женщин, рукоплескавших ему с благоговейным восторгом" (7, т. 11, с.45). Спокойно, сдержанно и очень точно ведет Робеспьер свою защиту. Он весьма правдоподобно определяет метод Луве: "Чтобы обеспечить ваше господство, вы прибегаете к весьма надежному и удобному методу: противников именовать негодяями и чудовищами, а сторонников выдавать за примерных патриотов" (96, т.2, с.91). Правда, сам Робеспьер, чего он на этот раз не замечает, применяет столь популярный прием от- нюдь не реже других. Но он находит и другой, поистине гениальный способ борьбы: свою защиту он связывает с защитой народа и защитой революции. Для тех, кто принял фетишизированный образ народа, представители которого на трибунах столь бурно поддерживали своего признанного защитника, моральная чистота Робеспьера становится несомненной. Речь Робеспьера произвела потрясающее впечатление. Шквал аплодисментов и общее возбуждение заглушили попытки Луве и Барбару продолжить дискуссию. Ожидавшая Робеспьера толпа с пением Марсельезы проводила его до дверей Якобинского клуба. С этого момента у Неподкупного появились добровольные телохранители. Вопреки всем нападкам на Робеспьера культ его продолжал разрастаться. Особенно поражало современников влияние Неподкупного на женщин, "а между тем лицом он не был привлекателен, манеры его были лишены грации и непринужденности, красноречию его не шли на пользу ни звук голоса, ни жесты... сам же он... казалось, старался замуровать свое сердце, и если из него иногда вырывались берущие за душу меланхолические ноты, то немедленно вслед за этим вновь выступало в нем отвлеченное существо", — так описал Бриссо сухую, скрытную, шизоидную натуру Робеспьера, казалось бы, не созданную, чтобы волновать женщин (7, т.б, с.269). Но именно они, эти, как их стали называть, "духовные дочери Робеспьера", первыми начинали рукоплескания, которыми сопровождались его речи в Якобинском клубе. Именно их фанатическая вера в чистоту Неподкупного помогла ему так успешно защититься от нападок Луве. Кроме причин, общих для обоих полов, женщины, как кажется, имели свои, особенные причины для привязанности к Робеспьеру. Более склонные к верному интуитивному восприятию чувств другого человека, точнее, чем сильный пол, определяющие ложь и пустую аффектацию, женщины сразу почувствовали глубокую искренность Робеспьера, его постоянную внутреннюю убежденность, доходящую до готовности к самопожертвованию. Весь суровый, даже страдальческий облик Робеспьера, видимые усилия, которых стоила ему борьба, его аскетическая, трудовая жизнь находились в полном согласии с тем, что он проповедовал. Кондорсе писал: "Спрашиваешь себя порой, почему за Робеспьером тянется столько женщин, у него дома, на трибуне Якобинского клуба, у Кордельеров, в Конвенте? Это потому, что Французская революция представляет собой религию, а Робеспьер создал в ней секту; он священник, окруженный благочестивыми богомолками, но совершенно очевидно, что все могущество Робеспьера держится на женщинах... ему присущи все черты не главы религии, а главы секты; он создал себе репутацию суровости, граничащей со святостью..." (28, т.З, с.308-309). Но культ Робеспьера захватил не только женщин — наиболее чуткий элемент среди его приверженцев. Сильный пол столь же глубоко был вовлечен в поклонение своему вождю, хотя и проявлял чувства несколько иным образом. Конечно, Робеспьер не был единственным кумиром Революции. Когда-то появление Людовика XVI в Национальном собрании вызвало взрыв неудержимого восторга среди депутатов. Позже Петион, соратник Робеспьера до крайней левой в Учредительном собрании, а затем знаменитый мэр Парижа, был обожаем в буквальном смысле этого слова: его почитали, как бога, и публично сравнивали с Христом (80, т.2). Очень бурный, хотя и короткий, период поклонения выпал на долю Марата. Но среди всех революционных культов самым длительным и глубоким был культ Робеспьера. И надо согласиться, что не было во Французской революции человека, более пригодного для обожествления, чем Робеспьер. Многие прославленные вожди, которых народ одаривал своей переменчивой любовью (как, например, Дантон), были в его глазах все же существами обычного порядка: жены и дети, друзья и любовницы, театральные ложи и загородные дома с несомненностью свидетельствовали о земном происхождении. У Робеспьера то, что обычно именуется личной жизнью, было настолько атрофировано, что он казался стоящим вне этой слишком обыденной области — одинокая фигура, целиком пребывающая в высшей сфере вечных принципов добра и справедливости. Так шизоидная природа Робеспьера создала для него несомненное преимущество, когда жажда поклонения стала искать своих кумиров. Она же, эта природа, побудила Робеспьера уклониться от должности общественного обвинителя, на которую он был избран. Он не стал министром, как Дантон, и позже, в Комитете общественного спасения, за ним не числилась какая-то определенная область государственной работы, а лишь общее руководство. И дело вовсе не в том, что Робеспьер ловко избегал должностей, на которых мог бы служить народу, и искал тех, где мог бы этим народом командовать, как утверждали его оппоненты. Великий трибун стремился в те абстрактные сферы, где наилучшим образом проявлялась его сила, и, как это свойственно многим шизоидным личностям, избегал практических вопросов, где проявлял нерешительность, а порой и полную беспомощность. Весьма кстати для своей популярности, он никогда не был прямо связан ни с началом войны, ни со снабжением Парижа продовольствием, ни с попытками уменьшить инфляцию. Главным храмом Робеспьера был, несомненно, Якобинский клуб, и здесь его речи обладали необыкновенной силой внушения. Как бы рационально они ни были построены, сколько бы раз ни повторялись в них слова о доказательствах, опровержениях, подтверждениях, — они адресовались все же, чаще скрыто, иногда явно, не к аналитическим способностям слушателей, а к сфере их эмоций. Экстаз рождают слова Робеспьера, когда он в речи о средствах спасения государства и свободы призывает якобинцев: "Пойдем на площадь Федерации, должностные лица и граждане, вооруженные и невооруженные, пойдем и возложим искупительную жертву на алтарь свободы.... мы будем упиваться небесными наслаждениями добродетели и на следующий день умрем, если это нужно, под ударами наших общих врагов" (96, т.1, с.210). И тут же следует вну- шение: "Заставьте дрожать наших врагов, если не хотите сами их бояться" (96, т.1, с.213). Великий мастер суггестии, внушения, Робеспьер легко возбуждает нужные чувства, которые быстро овладевают аудиторией. Когда он требует обезвредить "коварные сочинения журналистов, инспирируемых иностранными державами", и выступить против партии "развращенных людей", он обращается к якобинцам с вопросом: "Вам надо решить, хотите ли вы спасти человечество?" В тот же миг все встают в единодушном порыве и, махая шляпами, восклицают: "Да, да, мы этого хотим!" И Робеспьер продолжает: "Вы должны истребить всех наших врагов оружием закона" (96, т.2, с.335-337). Он не уточняет ни способов достижения цели, ни времени, ни конкретных лиц, но он возбуждает нужное настроение, и оно будет делать свое дело. Довольно часто Робеспьер использует жалость, чтобы соответствующим образом настроить своих почитателей. Когда горячий Барбару перебивает Робеспьера, произносящего речь в Конвенте, последний вызывает сочувствие аудитории одной фразой: "Вы видите, как пользуются слабостью моего голоса, чтобы помешать мне говорить правду" (96, т.2, с.237). Робеспьер вызывает большое волнение каждый раз, когда говорит о близкой и неминуемой гибели, которую готовят ему могущественные противники, и о своем бестрепетном намерении пожертвовать жизнью ради свободы. Суггестивная сила Робеспьера часто оказывается неотделимой от подозрительности, которую он тем легче внушает своим поклонникам, чем больше они сами к ней предрасположены. Во время процесса генерала Кюстина, обвиненного в государственной изммене, когда обнаружилось полное отсутствие доказательств, а мужественное поведение подсудимого вызвало симпатии публики в Революционном трибунале, Робеспьер с горечью говорил у якобинцев: "Кюстин еще жив и его голова крепче сидит на плечах, чем моя, чем головы всех патриотов!" (96, т.2, с.43). И хотя Революционный трибунал не был настроен чересчур миролюбиво, а хотел лишь получить кое-какие фактические данные и соблюсти необходимые формальности, у Робеспьера усилилось подозрение, что "коварные и крючкотворные" формы правосудия послужат спасению Кюстина. "Он оправдан, убийца наших братьев! Он уничтожит всю расу людей и вскоре останутся одни тираны и рабы!" — восклицает оратор. И эта гипербола оказывается мощным суггестивным ходом. "Нет! Нет!" — кричат со всех сторон потрясенные якобинцы (там же). Их настроение сыграло свою роль, когда Революционный трибунал решился вскоре отправить Кюстина на эшафот. В неразрывном единстве с индукцией аффективных состояний всегда шла индукция феномена маскарада. Робеспьер говорит, разоблачая очередных заговорщиков: "Если последняя клика не погибнет завтра, не погибнет сегодня, армии будут побиты, ваши жены и дети будут зарезаны, Республика будет растерзана в куски. Париж будет уморен голодом, вы сами падете под ударами ваших врагов и после вас потомство останется под игом тирании". О том, что суггестия действует, свидетельствует ремарка: "Ужас охватил собрание" (96, т.З, с. 142). Никто не казался более последовательным в проведении великих принципов, чем Робеспьер, и прозвище Неизменный было им заслужено, как считал Луи Блан, не менее, чем почетное прозвище Неподкупный. И все же с его взглядами случались удивительные перемены. В ноябре 1792 г. Робеспьер призвал Национальный конвент объявить Людовика XVI "изменником родины и преступником в отношении человечества и приказать покарать его как такового" (96, т.2, с.84). К королю, свергнутому революцией 10 августа и заключенному в Тампль, были прикованы взоры всей Франции. Его судьба заслонила на время ход военных действий и беспорядки, вызванные нехваткой продовольствия. Впрочем, в сознании многих то и другое казалось связанным с немедленным решением участи бывшего "отца французской свободы", а ныне "кровожадного тирана". Ожесточение против короля захватило и Париж, и провинции. Его считали главным виновником всех бедсствий. Робеспьер обратился к Конвенту: "Я призываю, чтобы тиран французов, глава всех заговорщиков был завтра же приговорен к той мере наказания, которую он заслужил своими злодеяниями" (96, т.2, с. 104-105). Никаких сомнений относительно заслуженной меры наказания, разумеется, не было. Робеспьер призывал казнить короля. Давний и принципиальный противник смертной казни, требовавший вычеркнуть из свода законов новой Франции эти "юридические убийства", противные разуму, справедливости и вредные для общества, Робеспьер произнес полтора года назад большую и аргументированную речь в Национальном собрании. Закон о смертной казни "нелеп и несправедлив" в самом своем существе, доказывал он. Те, кто думает иначе, считают человека только животным, поведением которого можно управлять лишь с помощью страха смерти и телесных мук. Но худшие из мук — нравственные, и они потрясают человеческие существа глубже и сильнее, чем ужас насильственной смерти. Обычное заблуждение — "смешивать эффективность наказания с эксцессами строгости: они абсолютно противоречат друг другу" (96, т.1, с.151-153). Один из основных доводов против смертной казни — человек может убить другого человека только защищая свою жизнь, но все общество не может поступать подобным образом, ибо преступник, представший перед судом, уже не опасен ему. Он изолирован, находится под стражей и ждет наказания. Убить его — значит превысить меру, необходимую для коллективной защиты. Но существует и другое, не менее важное возражение против этих "торжественных убийств": возможность непоправимой ошибки при самой совершенной юридической системе, при самых честных, просвещенных и проницательных судьях. "Лишь тот, чей вечный глаз проникает вглубь сердец, может налагать неотменяемые меры", — говорит Робеспьер (96, т.1, с. 153). Но теперь он требует первого исключения из, казалось бы, незыблемого принципа: "Вы говорите, что у нас республика, а Людовик продолжает жить!" Однако не суда над королем желает Робеспьер. Он хочет, чтобы тирана казнили без всяких юридических формальностей. "Предложение провести процесс Людовика XVI в какой бы то ни было форме означает возврат к королевскому и конституционному деспотизму. Мысль эта контрреволюционная, ибо это означает поставить под вопрос саму революцию". Утверждение подкрепляется той странной логикой, создающей впечатление грубых софизмов, примеры которой уже приводились. "...Действительно, если Людовик все еще может быть предметом судебного разбирательства, Людовик может быть оправдан, он может оказаться невиновным. Если Людовика оправдают, если Людовик может считаться невиновным, то что будет с революцией? Если Людовик невиновен, все защитники свободы окажутся клеветниками" (96, т. 2, с. 133). Защитники свободы были вполне убеждены в виновности Людовика XVI. Невозможно было сомневаться в его тайных контактах с эмиграцией, в попытках использовать чужеземцев для возвращения своей власти. Не нашлось ни одного депутата Конвента, который голосовал бы против признания бывшего короля виновным в преступлениях перед нацией. Но когда Робеспьер попытался представить Собранию свой проект декрета, общий ропот заглушил его слова и Конвент постановил судить Людовика XVI с соблюдением всех необходимых формальностей. Марат, призывавший обычно к самым решительным мерам, был удивлен речью Робеспьера и заметил, что такие принциипы правосудия принесут Революции больший вред, чем все тираны, вместе взятые (7, т.7, с. 19). Во второй обстоятельной речи на эту же тему Робеспьер оперирует фетишизированным образом народа, чтобы доказать, что никакого суда над королем не нужно. Бывший тиран французов уже осужден всеобщим и стихийным движением народа, а "это и есть самый верный, самый справедливый и чистый суд" (96, т.2, с. 176). Но вот некоторые противники Робеспьера предлагают, чтобы Конвент обратился к народу для определения наказания королю, уже признанному виновным. Они хотят предложить первичным собраниям избирателей решить, заслуживает ли Людовик XVI казни или тюремного заключения. Робеспьер резко и страстно оспаривает этот проект. Народ, утверждает он, занят работой в поле и мастерской, он воюет в республиканских армиях и в то время, как "наиболее мужественные граждане проливали бы остатки своей крови за родину, подонки нации, самые подлые и развращенные люди, все рептилии кляузы, все надменные буржуа и аристократы, все люди, рожденные ползать и угнетать других под командованием монарха, стали бы хозяевами собраний, оставленных благородными, но простыми и бедными людьми, безнаказанно уничтожили бы все созданное героями свободы, обратили бы их жен и детей в рабство и одни, нагло приняли бы решение о судьбах государства! Вот кааков тот страшный план, который глубочайшее лицемерие — скажем прямо — самое бесстыдное мошенничество осмеливается скрывать под именем народного суверенитета... Разве вы не видите, что этот проект направлен к уничтожению самого Конвента?" (96, т.2, с. 183). Робеспьером нарисована устрашающая, но совершенно невероятная картина. Ведь он говорит о первичных собраниях, только что избравших Конвент, избравших самого Робеспьера, Дантона, Марата и других монтаньяров, тот самый Конвент, который объявил об уничтожении монархии и единогласно провозгласил республику. И никто иной, как Робеспьер, предложил эти первичные собрания на основе всеобщего избирательного права как промежуточный этап для выбора депутатов Конвента. Ему казались в то время нелепыми и подозрительными возражения Бриссо. "Утверждают, — писал он, — будто в первичных собраниях будет господствовать аристократия. Кто может этому поверить, раз сам созыв этих собраний будет сигналом объявления войны аристократии? Как можно поверить, что огромное множество секций может быть соблазнено или подкуплено? ...Какая дерзость или какая косность со стороны людей, избранных нацией, отрицать ее здравый смысл и ее неподкупность при вынесении тех критических решений, когда речь идет о ее спасении и о ее свободе!" (96, т.2, с.557). У автора нет намерения выискивать противоречия во взглядах и принципах участников великих событий 1789—1794 г. г. и тем более давать им какую-то моральную оценку. Они интересны для исследования лишь в том случае, когда оказываются связанными с аномальным мышлением. Публично предъявлять столь наглядно противоречивые мнения Робеспьер мог, по-видимому, благодаря феномену психического "слепого пятна", затемняющего в сознании особенно неудобные факты. Но когда ему все же пришлось дать какое-то объяснение ужасной роли, которую должны сыграть избирательные собрания, здесь вполне проявился феномен маскарада: во всем виноваты "чары, посредством которых подлые лицемеры соблазнили доверчивых людей и даже патриотов" (96, т.2, с. 190). Ведь тайные враги народа пользуются именно его добродетелями для своих неустанных интриг. И Робеспьер горько замечает: "Все как будто в заговоре против общественного счастья..." (96, т.2, с. 190). После смерти короля скоро заметили, что не все пороки, считавшиеся порождением тирании, погибли вместе с тираном. Количество продуктов отнюдь не увеличилось, "ажиотаж" и спекуляция продолжали терзать народ. Поднялись цены на хлеб. 25 февраля 1793 г. в Париже разразились продовольственные волнения. Возбужденные толпы, состоявшие, главным образом, из женщин, врывались в бакалейные лавки. Проклиная дороговизну, люди заставляли продавать им мыло, сахар, свечи, соду и др. товары по ценам, которые устанавливали сами; не обошлось, конечно, и без открытых грабежей. Беспоряддки продолжались несколько дней. Таковы исторические факты. Робеспьер дал им следующую оценку: "Так как я всегда любил человечество и никогда не старался никому льстить, я буду говорить правду. Налицо — заговор, направленный против патриотов. Интриганы хотят погубить патриотов" (96, т.2, с.250). И тут, что весьма для него необычно, Робеспьер переходит от резких, но абстрактных обвинений к своим личным впечатлениям. Он рассказывает, что сам был свидетелем волнений на улицах и видел в толпе рядом с "честными гражданами" иностранцев и богачей, "переодетых в почтенную одежду санкюлотов" (96, т.2, с.251). Под этой же одеждой прятались слуги известных аристократов, возбуждавшие толпу и доводившие до исступления женщин. Такие наблюдения Робеспьера, естественно, настораживают клинициста: не приобрел ли феномен маскарада вполне определенные черты бредовых идей? Однако и здесь обнаруживаются обстоятельства, побуждавшие до сих пор не торопиться с заключением. Вовсе не один Робеспьер был свидетелем сцены с переодеванием. На том же заседании Якобинского клуба, на котором выступал Робеспьер, оратор, не названный в протоколе по имени, утверждал, что видел переодетых людей в бедном платье, покрытом пылью от долгого пути, и эти люди советовали женщинам забирать товары в лавках, а торговцам-бакалейщикам рубить головы. На трибунах для публики, где, вероятно, лучше знали о случившемся, послышались протесты и крики: "Это неправда!" Но тут же выступивший Дюбуа-Крансе подтверждал, что эмигранты, переодетые санкюлотами, толкали парижан на эксцессы под предлогом недостатка продовольствия, а также и агенты Питта, принявшие обличие ультрареволюционеров, вдохновляли беспорядки (73, с. 119-120). На следующий день в Конвенте свидетелем событий выступил Ласурс, который сам слышал, как агитаторы возбуждали толпу и говорили, что народ стал еще несчастнее с тех пор, как бедный король казнен. Историкам не так уж часто выпадает возможность проверить высказывания своих героев с такой убедительностью, как в данном случае. Во время беспорядков было арестовано много людей, и муниципалитет, полностью якобинский, стремился подтвердить правоту Робеспьера и Дюбуа-Крансе. Сохранились следственные дела обвиняемых, и А.Матьез изучил их. Ни один из арестованных мятежников не оказался аристократом, эмигрантом или переодетым богачом. Точно так же среди арестованных не удалось изобличить ни одного иностранного агента. Почти все они были страдающими от дороговизны ремесленниками или мелкими торговцами (73, с. 121). В обычной клинической практике рассказ Робеспьера вероятнее всего свидетельствовал бы об эпизоде острого бреда. Но тогда он проделал бы определенную динамику и отразился на последующей картине болезни. Здесь же он предстает в виде изолированного, единичного высказывания. Точно так же, ни у Дюбуа-Крансе, ни у Ласурса, насколько известно, он не получил дальнейшего развития. Правда, проведенное муниципалитетом расследование не побудило Робеспьера критически оценить то, что он "видел", и, когда продовольственные волнения потом не раз повторялись, он снова расценивал их как тайные происки врагов революции. Но никогда не приходилось ему больше наблюдать "маскарад" собственными глазами. Групповой характер описанного явления потребует особого объяснения, попытка которого будет предпринята в другой главе. Предлагая свои меры в борьбе с продовольственными волнениями, Робеспьер все же учитывает не только воображаемые, но и действитель- ные причины беспорядков. Кроме наказания подстрекателей, этих главных виновников многих бед, он желает так же облегчения нищеты, так как "волнения могут быть грозными лишь в том случае, если враги свободы могут выкрикивать перед изголодавшимся и отчаявшимся народом слова голод, нищета. Надо вырвать из их рук это опасное оружие..." (96, т.2, с.288). Никогда еще фетишизированный образ народа не был так далек от обыкновенных, во плоти людей, и в то время как утверждалось, что "Гений французского народа парит над миром, (96, т.2, с.254), сам французский народ толпился в очередях перед продовольственными лавками. Вскоре в двух речах против интриганов, произнесенных в Якобинском клубе, Робеспьер публично обнажает другие приемы, к которым прибегают изобретательные враги нации. Сама свобода слова стала страшным оружием в руках тех, кто сражается с патриотами. Другой метод заговорщиков, которые "хотят убить свободу", состоит в том, что подкупленные ораторы выступают с "неумеренными речами", и те предатели, которых "уже разоблачили", теперь обвиняют истинных революционеров, причем обвиняют именно в заговоре с целью уничтожить народных представителей. Робеспьер следующим образом объясняет столь странное положение: "Есть два заговора, один — действительный, другой — воображаемый", — говорит он (1, т.2, с. 264-265). Интересная реакция Робеспьера, когда он сталкивается с вполне реальной изменой. Генерал Дюмурье после нескольких поражений вступил в конфликт с правительством, а затем перешел на сторону врага. Для Неподкупного не было сомнений, что сами неудачи Дюмурье на полях сражений — результат его предательских действий. Более того, 3 апреля 1793 г. он заявляет в Конвенте, что и первые победы, которые революционные армии одержали под руководством Дюмурье, его блестящие успехи в Бельгии, а затем в Голландии были заранее спланированы генералом-изменником, чтобы усыпить бдительность истинных патриотов. Своих противников Робеспьер причисляет теперь к сообщникам Дюмурье. Он определяет изменников на основании их предполагаемых связей с генералом: "Не подлежит сомнению, что Келлерман — предатель; он был близким другом Дюмурье. У него была в свое время ссора с Кюстином; один из них был предателем. Нам достаточно моральных презумпций, чтобы сместить всех друзей Дюмурье и, в частности, Келлермана" (96, т.2, с.319). Естественных и вполне очевидных причин для военных неудач было не меньше, чем для нехватки продовольствия, но феномен маскарада заслонил их в сознании Робеспьера. "Под Аахеном нашу армию предали", "Осада Ма-стриха была снята в результате измены", — говорил он в Конвенте. Но поскольку явные аристократы побеждены и отброшены за пределы республики, главный виновник грозящих ей опасностей — "это сброд слабых и лицемерных людей, скрывающих под видом умеренности и патриотизма свою привязанность к принципам аристократии" (96, т.2, с.270). В критических ситуациях особенности мышления Робеспьера всегда становились более заметными. Еще в октябре 1792 г., после трудной защиты от яростных нападок жирондистов, он объявил, что "в республике есть лишь две партии, партия добрых граждан и партия дурных граждан" (96, т. 2, с. 53). Весной 1793 г. постоянным признаком социального восприятия Робеспьера становится исчезновение оттенков, переходов, цветов. Правые, левые, колеблющиеся, люди без определенных убеждений, французы, иностранцы, католики, протестанты и атеисты, фанатики и стяжатели, любители спиртного и бездельники — все разделяются его воображением на два полюса, один из которых всегда окрашен белой, другой — черной краской. Это два мира, во всем противоположные, и защитники народа всегда одновременно истинные революционеры, стойкие монтаньяры, скромные и бескорыстные почитатели правды и истины, в то время как их противники являются одновременно их моральными антиподами — интриганами, стяжателями, коварными клеветниками, низкими безбожниками. "Во Франции остались лишь две партии — народ и его враги", — говорит Робеспьер в Якобинском клубе и коротко поясняет свою классификацию: "Кто не за народ, тот против народа, кто ходит в шитых золотом штанах, тот враг всех санкюлотов" (96, т.2, с.ЗЗЗ). Предлагая неотложные меры общественного спасения, Робеспьер всегда будет подчеркивать свое размежевание: "Есть только две партии — партия честных людей и партия развращенных людей" (там же). Описанный феномен автор предлагает назвать полярностью мышления. Он еще не раз обнаружится в речах Робеспьера и роковым образом проявит себя при оценке тех вождей революции, которые попытаются избегать крайностей. Робеспьер не сможет поверить в их искренность и всегда будет подозревать скрытые связи с черными силами тирании. Ожесточенная война двух республиканских партий в Конвенте разрешилась вмешательством третьей силы — Парижской Коммуны с ее национальной гвардией. Но, как это уже бывало с Робеспьером в решительные минуты, мрачные предчувствия и мучительные колебания овладели им. Он, всегда разоблачавший жирондистов, так и не смог взять на себя личную ответственность за какие-либо практические действия. Перед самым восстанием и арестом жирондистов он произнес в Якобинском клубе речь, в которой заметны ноты уныния и даже отчаяния: "Я не способен предначертать народу средства к его спасению, сделать это не дано одному человеку, не дано и мне: я изнурен четырьмя годами революции и раздирающим душу зрелищем торжества тирании, я гибну от медленной горячки, особенно от горячки патриотизма. Вот и все : другого долга мне больше не остается в эту минуту" (7, т.8, с.340). Но уже на следующий день после победы Робеспьер заботился о том, чтобы якобинцы не думали, будто уничтожены все заговоры. "Я попросил слова для того, чтобы напомнить Обществу (друзей свободы и равенства, то есть якобинцам — А.К.), что в нем есть изменники, которых следует покарать" (96, т.З, с.7). В некотором контрасте с необычайными способностями маскировки, которые Робеспьер всегда предполагал у врагов свободы, находились его все более частые призывы ускорить осуществление правосудия. "Притворство и ловкость — вот средства наших врагов", — говорил он якобинцам (96, т.З, с. 11), а через неделю, 18 июня, выступил в Конвенте против отсрочки на 3 дня казни двух лиц, обвиняемых в мятежных действиях в Вандее. "Нам не нужны признания преступника", — парировал он доводы за продолжение следствия. "Беспорядок происходит не от того, что мы не знаем заговорщиков, а от небрежности, с которой мы их караем... все знают, что их сообщники существуют в Конвенте" (96, т.З, с.21). Если бы пришлось определять юридическое кредо Робеспьера, его можно было бы назвать презумпцией виновности. Он не нуждался в свидетелях, уликах, доказательстввах, судебных разбирательствах для того, чтобы изобличить преступников, злоумышляющих против Республики. Вина королевы, Кюстина и других генералов, жирондистов, так же как впоследствии Дантона и Камиля Демулена, была для него самоочевидной и, если Революционный суд действовал недостаточно быстро, это казалось Неподкупному рецидивом судейского крючкотворства старых времен, либо даже уловками для спасения врагов свободы. Юридический принцип Робеспьера — презумпция виновности — прямо следовал из феномена маскарада. Отсюда шла недоступная критической оценке убежденность в тайных преступных действиях многочисленных врагов. Когда жирондисты предложили изгнать из Франции всех Бурбонов, Робеспьер посчитал столь решительную меру ловким маневром с давно задуманной целью возвести на трон другую династию. "Но где доказательства?" — спросил у него Тибодо. "Доказательства! Доказательства! Вы хотите от меня доказательств юридических? У меня на этот счет нравственное убеждение. Сверх того, события докажут, прав ли я. Берегитесь, как бы не оказалось слишком поздно" (7, т.8, с.204). 27 июля 1793 г. Робеспьер вошел в состав Комитета общественного спасения и сразу же стал его центральной фигурой. Именно он определял и разъяснял политику Комитета, добивался ее одобрения Конвентом, именно он доставил правительству поддержку якобинцев — непременное условие стабильности. Он же часто определял исход сражений с очередными заговорщиками. Поскольку монархисты, разбитые и напуганные, не проявляют признаков жизни, жирондисты казнены или бежали, депутаты, осмелившиеся защищать их, заключены в тюрьмы, главными контрреволюционерами Робеспьер считает теперь тех республиканцев, которые уклонились от идеальной линии, ведущей к народному счастью. Таких уклонов, естественно, обнаруживается два: левый и правый. Среди вождей первого были руководители Парижской Коммуны Эбер и Шометт, в рядах второго — такие революционные звезды первой величины, как Дантон и Камиль Демулен. Борьба между правыми и левыми — умеренными и ультрареволюционерами — велась яростно, но она представлялась Робеспьеру очеред- ным спектаклем, устроенным тайными врагами свободы. "...Это все те же актеры, играющие в разных масках. Остается всегда все та же сцена, то же театральное действие" (96, т.З, с. 102). Вследствие полярности мышления, теперь особенно заметной, Неподкупный не может поверить не только в искренность различных республиканских мнений, но и в реальность существования каких-то разновидностей врагов свободы. Умеренные и ультрареволюционеры, считает он, это лишь два отряда одной враждебной армии, ибо "он умеренный или он безрассудный патриот, смотря по обстоятельствам. В прусских, английских, австрийских и даже московских комитетах решают то, что он будет думать завтра... это слуги одного и того же хозяина или, если хотите, соучастники, которые делают вид, что они ссорятся, для того, чтобы лучше скрыть свои преступления" (96, т.З, с. 16). В самые победные месяцы Республики Робеспьер обнаруживает инфекцию, поразившую все клетки социального организма. Агенты враждебных государств — Австрии, Англии, России, Пруссии, Италии — "имели время установить во Франции тайное правительство, соперничающее с французским правительством; они также имеют свои комитеты, свои казначейства, своих агентов... Они совещаются в наших управлениях, в наших секционных собраниях, они пробираются в наши клубы; они заседали даже в самом святилище национального представительства". Смешиваясь с патриотами и находясь повсюду рядом с ними, бесчисленные иностранные агенты усвоили коварный и хитроумный способ действий. "Они бродят вокруг нас, они обманывают наших братьев, они потакают нашим страстям... Если вы слабы, они хвалят вашу осторожность. Если вы осторожны, они обвиняют вас в слабости. Они называют вашу смелость дерзостью, вашу справедливость — жестокостью... Под маской патриотизма они вчера убивали защитников свободы, а сегодня принимают участие в их торжественных похоронах... нечестивые когорты иностранных эмиссаров пополнились, Франция наводнена ими" (96, т.З, с.95-96). Избавиться от иностранных агентов казалось труднее, чем от собственных оппозиционеров. Два удара последовали один за другим. Казнили вначале левых, затем правых уклонистов. Теперь, когда фракции пали, когда власть правительства стала неограниченной, Конвент — послушным, газеты присмирели и печатали лишь официальные мнения, а в театрах ставили только одобренные цензурой пьесы, Робеспьер мог, наконец, приступить к великой работе — перестройке общества на основе невиданной доселе, высокой и чистой морали. "Мы хотим, — говорил он в Конвенте, — заменить в нашей стране эгоизм нравственностью, честь — честностью, обычаи — принципами, ...тиранию моды — господством разума, наглость — гордостью, тщеславие — величием души..., хорошую компанию — хорошими людьми, интригу •— заслугой, остроумие — талантом... убожество великих — величием человека, любезный, легкомысленный и несчастный народ — народом великодушным, сильным, счастливым, то есть все пороки и нелепости монархии заменить всеми добродетелями и чудесами республики" (96, т.З, с. 108). Робеспьер мало говорил о средствах достижения столь грандиозной цели. Он, надо полагать, разделял популярное убеждение, что искоренить человеческие пороки можно хорошими, справедливыми законами. Но Робеспьер, кроме того, давно уже задумал меру, которая должна была найти замену устаревшей церковной морали. 18 флореаля (7 мая) 1794 г. Робеспьер произнес с трибуны Конвента речь о Верховном существе. В этот день были особенно заметны судорожные сокращения мимических мышц, нервная дрожь пальцев, необычайное волнение оратора. Робеспьер провозглашал новую религию. Ее основные догматы следовали из религиозно-политических идей Жан-Жака Руссо: вера в разумное, всеммогущее, доброе и заботящееся о людях существо (божество), жизнь после физической смерти, справедливое воздаяние каждому по его заслугам — блаженство за добрые, наказание за преступные дела, почитание общественного договора и вытекающих из него законов. (99а). Основатель ноовой религии предоставлял свободу — верить или не верить в ее догматы, но те, кто не верил в них, подлежали изгнанию — не как атеисты или еретики, а как люди, не способные к жизни в обществе. Если атеизм как таковой и не являлся государственным преступлением, то он вел все же к моральному падению, утверждал Робеспьер, вспоминая своих казненных врагов — от жирондистов до Эбера и Дантона. Он обличал также нечестивую "секту энциклопедистов", потому что для великогго человека, подлинного героя, уважающего себя, невыносима идея собственного уничтожения (96, т.З, с. 172). Эта последняя мысль, как предстоит вскоре убедиться, обнаруживала моральную основу всей личности Робеспьера. Основатель новой религии предлагает новые праздники, для которых отводится последний день декады, заменяющей христианскую неделю с ее воскресеньем. Список ежедекадных праздников начинается главным — в честь Верховного существа, за которым следуют менее значительные посвященные Человеческому роду, Благодетелям человечества, Истине, Справедливости, Любви, Супружеской верности, даже Старости, Несчастью и т.д. Конвент принимает декрет, включающий моральный кодекс истинного республиканца: "1. Французский народ признает существование Верховного существа и бессмертие души. 2.
Он признает,
что культ, достойный Верховного существа, заклю 3.
Из этих
обязанностей он считает первейшими: ненавидеть нечест Отныне, по распоряжению Комитета общественного спасения, на фронтонах всех церквей должна была быть воспроизведена первая статья этого декрета: "Французский народ признает существование верховного существа". Речь Робеспьера, как Священное писание новой религии, повелели читать публично в десятые дни каждой декады. Теперь уже не только Якобинский клуб, но и Конвент аплодирует Робеспьеру после каждого удачного оборота, каждой риторической фигуры. В протоколах появляются ремарки: "Продолжительные и повторные аплодисменты". Вскоре произошло событие, которое некоторые расценили как проявление расположения Верховного существа к основателю нового культа. Вечером 23 мая 1794 г. Сесиль Рено, девушка 20 лет, явилась в дом Дюп-ле, добиваясь свидания с Робеспьером. При обыске у нее обнаружили нож и перочинный ножик. Волна сочувствия к Робеспьеру прокатилась по стране. В тысячах писем его поздравляли с чудесным избавлением от опасности, устроенной Питтом, этим коварным врагом Республики. Многочисленные делегации двинулись в Конвент, принося благодарность Верховному существу за спасение Робеспьера (71, т.З, с. 35). Конвент избрал Неподкупного своим президентом, тем самым отводя ему главную роль на первом празднике Верховного существа. Когда депутаты в полном составе двинулись к Марсову полю, Робеспьер шел впереди, и все глаза были устремлены на него. Общее настроение было удивительным. Как это уже бывало во время больших праздников Революции, подозрительность, страх, злоба на время исчезли. Тысячными толпами владело экстатическое чувство. Лицо Робеспьера, быть может, впервые за долгое время, отражало объединяющую всех радость. В руках он держал букет из цветов и колосьев. Это была самая сверкающая вершина в его жизни, но пробыл он на ней, увы, недолго. На обратном пути с Марсова поля он уже слышал негромкие, но отчетливые слова, доносящиеся сзади, быть может, из рядов депутатов Конвента: "Видишь этого человека? Ему мало быть повелителлем, он хочет быть богом!" Угрожающие голоса предупреждали: "Бруты еще не перевелись!" (7, т.10, с.338). Восторженное настроение народа оказалось кратковременным, и вскоре полицейские шпионы уже докладывали о равнодушном или даже враждебном отношении к новому культу. Хилый плод абстрактного мышления, он был обречен на быструю смерть. Порождение шизоидной психики — сухой, целиком основанный на "принципах", начисто лишенный живого человеческого чувства, он был скорее теоретически разработанной схемой "полезных взглядов", чем Верой. Он не устанавливал никакой личной, эмоциональной связи между земными созданиями и Верховным существом, пекущимся о них. И праздники были столь же абстрактны и схематичны, как само Божество. Полярность мышления Робеспьера позволяла ему видеть лишь два резко разграниченных мира, и черные силы контрреволюции всегда оказывались соединенными со всеми человеческими пороками, в то время как истинные патриоты сияли добродетелями республиканской морали. "Все ассоциации, воюющие с нами, — говорил он в Конвенте, — основа- ны на преступлении. Перед лицом правды — это лишь банды цивилизованных дикарей..." (96, т.З, с. 164). Такие представления неизбежно должны были столкнуть Робеспьера с активистами его собственной партии, менее щепетильными в отношении морали. Те, кто, подобно Тальену и Фуше, проявлял чрезмерное усердие в казнях и грабежах, почувствовали на себе пристальный взгляд Робеспьера. Но в самом Комитете общественного спасения только Кутон и Сен-Жюст были вполне солидарны с Неподкупным, желавшим уничтожить террористов и мошенников. Власть Робеспьера, не имевшая официального характера, являлась следствием его культа, распространившегося в народных обществах, Клубе якобинцев, и полного владения Конвентом после падения "уклонистов". В Комитете общественного спасения его власть принималась добровольно, несмотря на неудобства, с ней связанные, хотя поучительный тон, упреки и выговоры нередко раздражали его товарищей. Холодность, стремление держать окружающих на достаточном расстоянии сочетались у Робеспьера с постоянными опасениями быть неправильно понятым. Подозревая тайное неодобрение, он стремился оправдаться, хотя его объяснения, придававшие речам характер чрезмерной озабоченности собственной особой, только вредили ему (71, т.З). После случая с Сесиль Рено, Неподкупный говорил в Конвенте: "Освободившись, более чем когда-либо, от личных соображений, я чувствую себя более расположенным атаковать злодеев, строящих заговоры против моей страны, против человеческого рода! ...Я, по крайней мере, оставлю им завещание, чтение которого заставит трепетать тиранов и их сообщников" (96, т.З, с. 184). Робеспьер видел только одно средство справиться с заговорщиками — врагами Республики и одновременно его личными врагами — дальнейшее усиление репрессий. По его поручению Кутон представил Конвенту проект рокового закона 22 прериаля (10 июня), уничтожавший последние формальности, которые, как казалось Робеспьеру, сковывали Революционный трибунал. Некоторые депутаты пытались протестовать, но выступил Неподкупный, нарисовавший ужасную картину происков контрреволюции: "...В тот момент, когда свобода добивается, по-видимому, блестящего триумфа, враги отечества составляют еще более дерзкие заговоры... Вся республика сообщает нам о новых заговорах и бесчисленном множестве иностранных агентов, наводнивших страну" (96, т.З, с. 189). Новый закон призван истреблять заговорщиков со всей возможной быстротой, и Робеспьер не допускает мысли, чтобы истинные патриоты не были единодушны в его оценке. Под шумные аплодисменты и почти без прений Конвент принимает закон, вызвавший у него ужас. Как ни велика сила внушения, депутаты не могут не испытывать опасения, что заговорщиков будут искать прежде всего среди них. За теми, на кого пало подозрение Робеспьера, — Лежандром, Тюрио, Тальеном, Бурдоном из Уазы и др., — неотступно следуют шпионы Комитета. Говорят, что составлен списокк обреченных не менее чем в 30 человек, а поскольку аресты обыкновенно производятся ночью, еще большее число депутатов не ночует дома (122, т.4). Никто не чувствует себя в безопасности. В Комитете общественного спасения происходит бурная сцена. Бил-ло-Варенн упрекает Неподкупного за то, что, нарушив принципы коллективного руководства, он не представил столь важный закон (22 прериаля) для предварительного обсуждения в Комитетах. Робеспьер выходит из себя. Он кричит так громко, что приходится закрыть окна. "Я ни в ком не вижу поддержки, я окружен заговорами!" И, повернувшись к Билло, добавляет: "Я знаю, что в Конвенте есть партия, желающая погубить меня, а ты защищаешь Рюампа". "Значит, — возражает Билло, — надо сказать, что ты хочешь гильотинировать Национальный конвент". Робеспьер приходит в ярость. "Вы все здесь свидетели, — кричит он, — что я не говорил, что хочу гильотинировать Национальный конвент". Затем, пристально глядя на Билло, добавляет: "Теперь я тебя знаю". Но Билло уже перешел психологический барьер, ограждавший Неподкупного от обвинений, при помощи которых он заставлял умолкать своих оппонентов. "Я тоже, — отвечает Билло, — знаю теперь, что ты... контрреволюционер". Потрясенный этими ужасными словами, Робеспьер переменился в лице и зарыдал (7, т. 10, с.412-413). Говоря о заговоре в Конвенте, Робеспьер был на этот раз близок к истине. Конечно, никаких контрреволюционных намерений и тем более изменнических связей с иностранными агентами у заговорщиков не было. Это была "тайная оппозиция, движимая и спаянная страхом" (71, т.З, с. 184). Когда комиссары Конвента, которые "исказили террор" и запятнали принципы республиканской добродетели, почувствовали себя в опасной близости от "национальной бритвы" — гильотины, они прежде всего попытались снискать расположение Робеспьера. Фуше, Баррас, Тальен, Фрерон добивались встречии с ним, писали униженные, подобострастные письма. Но для Робеспьера их моральное падение было однозначно измене революции, и это находилось в полном согласии с целью, которую он для нее ставил: "Мы должны основать на земле власть мудрости, справедливости и доблести" (96, т.З, с.201). Чем больше он обнаруживал среди своих соратников людей, мало пригодных для этой высокой задачи, тем больше становилось в его глазах врагов свободы и его личных врагов. В соответствии с феноменом полярности мышления заговорщики оказывались едиными в трех лицах: безнравственные "чудовища", контрреволюционеры и личные враги Неподкупного. Он требовал их голов, и они знали это. Но Комитет общественного спасения противился выполнению всех требований Робеспьера. Не то чтобы Билло-Варенн, Колло д'Эрбуа или Барор были принципиальными противниками репрессий, скорее спор шел о количестве депутатских голов и поименном списке жертв. Бурная сцена в Комитете после принятия закона 22 прериаля повторилась через две недели. На этот раз Билло и Колло назвали Робеспьера диктатором. Комитет общественной безопасности, избегая открытого боя, готовил Неподкупному коварный удар. Для этого привлекли старуху Катерину Тео, выдававшую себя за богородицу и пророчицу одновременно. Еще при старом режиме она побывала в Бастилии, но, так как психическое ее нездоровье обнаружилось довольно быстро, Тео переправили в приют для умалишенных, откуда она вышла в 1782 г. После революции, которую пророчица приветствовала как подтверждение своей божественной миссии, она стала собирать у себя на квартире небольшой кружок приверженцев, и среди них была невестка столяра Дюпле и Кристоф Жерль, бывший священник, получивший свидетельство о благонадежности от самого Робеспьера. Конвенту доложили о раскрытии заговора фанатиков, собираясь инсценировать громкое дело, причем косвенная связь его с Робеспьером должна была раскрыться в Революционном трибунале. Робеспьеру предстояло стать предметом насмешек и опасных обвинений, как покровителю суеверия (7, т.Щ 71, т.З). С большим трудом, после стычки с Билло-Варенном, Робеспьеру удалось добиться приказа об отсрочке следствия. Закон 22 прериаля открыл период невиданного усиления террора. Раскрываемых заговоров становилось все больше, а сами заговоры — все обширнее и разветвленнее. После молниеносной судебной процедуры ежедневно обезглавливались десятки приговоренных. И все чаще казни и притеснения связывались с именем Робеспьера. В его руки попало воззвание против диктатора: "Если бы этот коварный демагог прекратил свое существование, если бы он заплатил головой за свои честолюбивые маневры, нация стала бы свободной, каждый мог бы опубликовать свои мысли. Париж никогда бы не видел у себя такого множества убийств, известных обычно под ложным названием приговоров Революционного трибунала" (96, т.З, с.216). Робеспьер ни минуты не сомневался, что заговорщики изобрели самый ужасный из своих хитроумных приемов — запятнать его кровью, которая обильно лилась с эшафота. Он получал многочисленные письма с обвинениями в диктатуре, в убийстве Дантона и других патриотов. "Но сумеешь ли ты предусмотреть, сумеешь ли избегнуть удара моей руки или 22 других, таких же как я решительных Брутов и Сцевол?" — угрожающе спрашивал неведомый враг (91, с. 238). Обвинения в самых тяжелых преступлениях сочетались с болезненными уколами в наиболее уязвимые места робеспьеровской психики. "Робеспьер! Aгa! Робеспьер! Я вижу, ты стремишься к диктатуре... Скажи, есть ли в истории тиран хуже тебя? Неужели ты не погибнешь? Неужели мы не избавим родину от такого чудовища?.. Я жду и еще жду, чтобы истомившийся народ назначил час твоей смерти, чтобы, справедливый в своем гневе, он повлек тебя на казнь... Если бы моя надежда не оправдалась, если бы она не исполнилась в скором времени, то слушай и знай, что я говорю: эта самая рука, пишущая твой приговор, которую ты тщетно пытаешься распознать своим блуждающим взором, эта рука, с отвращением пожимающая твою, пронзит твое жестокое сердце. Я ежедневно бываю с тобой, вижу тебя; моя поднятая рука всегда направлена против твоей груди. О негоднейший из смертных, живи еще несколько дней, чтобы думать обо мне; спи, чтобы видеть меня во сне; пусть воспоминания обо мне и твой ужас будут первыми орудиями твоей казни. Прощай. Сегодня же при виде тебя я буду наслаждаться твоим страхом" (7, т.11, с.144). Тревожность и обостренная подозрительность Робеспьера были очевидны для его недругов, и они умело наносили психологически тонко рассчитанные удары. Он чувствовал, что окружен врагами. Но теперь большинство соратников, с которыми он уничтожил столько опасных заговоров, не хотели выдать очередных, быть может, самых кровавых врагов свободы. Робеспьер покинул Комитет общественного спасения и после 15 мессидора не появлялся в нем. В Конвенте его не видели с 24 прериаля, когда он вырвал у депутатов согласие на роковой закон, усиливающий террор. Когда через полтора месяца Робеспьер вновь появился на трибуне Конвента, он смог произнести лишь свою последнюю, предсмертную речь. Уйдя от государственных дел, Робеспьер не обрел спокойствия. Он плохо спал. Быстро засыпая вечером, просыпался к полуночи и не мог уснуть до утра. Он подолгу ходил пешком в сопровождении огромного пса Броуна, к которому особенно привязался. Он видел длинные очереди перед дверьми мясных лавок и булочных, слышал, как ругают правительство и проклинают его, Робеспьера. Встречая детей, он был с ними ласков и так щедр, что заслужил имя "доброго барина" (7, т.11, с.145; 59). Робеспьер усиленно упражнялся в стрельбе из пистолета и достиг заметных успехов. Но тем временем его враги в Конвенте готовили более грозное оружие. Последние недели жизни Робеспьера — предмет повышенного внимания историков. Пытаются понять, почему он проявил такую нерешительность и пассивность. Быть может, он был болен? Но, вероятно, не теми физическими недугами, которые раньше укладывали его в постель. Несмотря на упорную бессонницу, у него оставалось достаточно сил, чтобы совершать длительные прогулки и выступать в Якобинском клубе. Робеспьер, полагал Луи Блан, не хотел превращаться в заговорщика и мятежника, выступая против Конвента и его комитетов. В нем всегда сохранялось почтение к установленным законам (7, т.11). Робеспьер не решился воспользоваться помощью верной ему Парижской Коммуны и национальной гвардии "не потому, что ему недоставало мужества, — писал А-Олар, — но потому, что он хотел своего рода легального восстания, для которого не было всех необходимых элементов" (82, с.605). Но Неподкупный, и в этом нужно согласиться с А.Матьезом, вовсе не был таким уж беззаветным законником. Он с радостью встретил взятие Бастилии, а это было нарушением воли законного короля; он приветствовал восстание 10 августа, разрушившее монархию, а это было нарушением конституции 1791 г. Он воспользовался плодами переворота 31 мая — 2 июня, хотя последний был насилием над законно избранными депутатами. Могло ли быть иначе — ведь сама Революция была непрерывной цепью отрицаний ранее принятых законов. Когда надо было нанести смертельный удар врагам Республики, а именно таковыми считал Робеспьер своих противников, "коварные и крючкотворные" формы правосудия только раздражали его. А.З.Манфред предлагает другое объяснение. "Этот человек действия, железной воли и неукротимой энергии потерял присущий ему дух действительности. Он не действовал, потому что понял; революция, с которой он связал свою судьбу, не повинуется больше голосу справедливости, совести, заботе о народном благе..., торжествует не равенство и добродетель, а преступления, пороки, богатство" (59, с.399). Вряд ли Робеспьер пришел к выводу, что естественный ход событий повернул революцию в сторону от пути, ведущего к всеобщему счастью и свободе. Беспрерывно возникающие препятствия были для него работой интриганов и заговорщиков, разоблачения и наказания которых он не переставал требовать до последней минуты. Существовали, однако, причины, связанные довольно интимно с психической конституцией Робеспьера, которые вызвали его отступление в самый решительный период. "Железная воля и неукротимая энергия" этого "человека действия" представляли собой внешний, хотя и довольно плотный и трудно проницаемый слой психики. Его качества экспансивного шизоида: концентрация всех жизненных сил вокруг одной неизменной цели, готовность без колебаний и сожалений приносить в жертву отдельных людей, чтобы приблизить "золотой век" для всего человечества, аскетический уход от удобств материального благополучия, бескомпромиссная последовательность в борьбе со всеми, кто изменил нравственному идеалу Республики — все они были производными этого слоя. Но под ним находились хрупкие ядра повышенной чувствительности, ранимости, обидчивости. Суровый облик "железного" вождя революции скрывал обычную для шизоидов внутреннюю противоречивость, и если говорить о материале, из которого построена психика Робеспьера, то это скорее дерево эмоциональной холодности в сочетании со стеклом душевной ранимости и хрупкости, чем прочность и пластичность металла. Бывали минуты, когда вместо суровой сдержанности и холодной решительности окружающие с удивлением обнаруживали робость и растерянность охваченного тревогой человека. Жером Петион писал в своем обращении к якобинцам: "Я видел, как РРобеспьер дрожал, стремился бежать и не осмеливался показаться в Собрании" (96, т.2, с.374). В таком состоянии он находился не только в момент наиболее яростных атак жирондистов, но и при всех неожиданных, критических поворотах революции. После бегства короля Робеспьер был охвачен ужасом и говорил, что не надеется пережить этот день (161, т.1). Он пребывал в нерешительности и испытывал мучительное беспокойство перед восстанием 10 августа и переворотом 31 мая — 2 июня. Накануне своей гибели, объявленный вне закона, Робеспьер долго не мог побороть колебания и возглавить восстание против Конвента. На призыве к патриотам секции Пик взяться за оружие под фамилиями других подписавших стоят две буквы — Ро: Неподкупный так и не решился закончить свою подпись (161, т.2). Робеспьеру всегда удавалось быстро справиться с растерянностью, как только события с очевидностью обнаруживали свой ход и исчезала путающая его неопределенность. Тогда союзники и враги вновь видели привычный облик деятельного и бескомпромиссного бойца. Человек, считавший нравственность основой общества, он крайне болезненно воспринимал любые обвинения, слухи, намеки, которые могли бросить тень на его репутацию. Когда-то он жаловался Дантону на клевету, распространяемую газетами соперников. Дантон беспечно отвечал: "Что за важность! Общественное мнение — это шлюха, плод — это глупость" (96, т.З, с. 146). Но Робеспьеру казались кощунством такие слова, и он вспомнил их, отдавая Дантона Революционному трибуналу. Еще раньше Жером Петион, тогдашний соратник Робеспьера, дружески выговаривал ему: "...надо быть ребенком, чтобы сердиться, если о вас неправильно судят" (89, с. 136). Теперь некому больше увещевать Робеспьера. Парижские газеты расточают такие похвалы, самая неумеренность которых кажется ему подозрительной. Но Робеспьеру известно и другое. 1 июля 1794 г. он с возмущением жалуется якобинцам, что в Лондоне рисуют карикатуры, изображающие его "убийцей честных людей" и что в Париже повторяют "ту же клевету" (96, т.73, с. 197). Ему доносят о возмутительных слухах, будто покушение Сесиль Рено — это вовсе не политическая, а любовная история, что Робеспьер казнил ее любовника. Он знает о гнусных рассказах, передаваемых шепотом друг другу и рисующих мнимые пьяные оргии с его участием в салоне Сент-Амарант. Но страдала не только чрезвычайная щепетильность, не только болезненное самолюбие Робеспьера, под угрозой было нечто более важное. Робеспьер часто говорит о смерти. Даже в относительно спокойные конституционные годы революции, когда трудно было предвидеть трагическую гибель ее вождей, он не надеялся дожить до счастливых времен. 12 июня 1791 г. Робеспьер писал Бюиссару: "Но мне на долю выпала бурная судьба. Надо следовать ее течению до тех пор, пока я не принесу ту последнюю жертву, которую я могу предложить родине" (96, т.1, С, 154), Он видел высокое предназначение в том, "чтобы черпая силу в своем сознании, бороться одному против предрассудков и клик" (96, т.1, с, 183). И в этой борьбе он надеялся приблизить победу лишь ценой собственной жизни. "Если верно, что первые защитники свободы должны быть ее мучениками, то они должны умереть, лишь увлекая за собой в могилу тиранию; смерть великого человека должна разбудить спящие народы и счастье мира должно бытьь ее ценою" (96, т.1, с.228). Это была истинная цель жизни Робеспьера, и он оставался ей верен до конца, при всех переменах политических принципов и революционных лозунгов. Хотя реальная опасность, угрожавшая Неподкупному до 1794 г., была не так уж велика, он всегда чувствовал себя окруженным заговорами и убийцами, всегда видел направленные против него кинжалы. И поддер- живало его убеждение, что Провидение предназначило ему роль — спасти Революцию, пожертвовав для этого собственной жизнью. Это великое самопожертвование, это альтруистическое самоубийство вызывало у Робеспьера экстаз и в то же время делало его мало склонным щадить другие человеческие жизни. "О великий народ! — говорил он с трибуны Конвента, — прими в жертву все мое существо; счастлив тот, кто родился в твоей среде! Еще более счастлив тот, кто может умереть за твое счастье!" (96, т.З, с.163). В мае 1794 г. произошло событие, которое давно предсказывал Робеспьер. На него совершили покушение. И Робеспьер произнес в Конвенте речь, сила и искренность которой потрясли слушателей. Не страх или негодование были главными чувствами, владевшими Робеспьером, его переполняли удовлетворение и гордость. Он подвергся "славным опасностям" и был готов благодарить небо за то, что его сочли "достойным кинжалов тирании" (96, т.З, с. 183). Не могло быть более ясного знака великого предназначения. "Если державы всей земли соединятся для того, чтобы убить одного слабого человека, он, конечно, не должен упорствовать в желании жить. Не для того, чтобы жить, объявляют войну всем тиранам и, что еще опаснее, войну всем преступлениям" (96, т.З, с.183). Еще один мотив глухо звучит в этой речи Робеспьера. Он уверен, что дело его будет продолжено, даже приобретет новый импульс с его смертью, но если бы силы тирании взяли верх, для свободного народа не осталось бы выбора, как только погибнуть в сражении с коалицией тиранов. "Когда мы падем под их (убийц — А.К.) ударами, вы захотите закончить наше величественное дело или разделить нашу судьбу, или, вернее, нет ни одного француза, который не захотел бы тогда над нашими окровавленными телами поклясться сокрушить последнего из врагов народа!" (Все Собрание в стихийном движении встает, чтобы засвидетельствовать свое одобрение). (96, т.З, с. 182). Не впервые Робеспьер призывал истинных поборников свободы или даже весь французский народ разделить его участь "Предпринятая нами война началась с неудачи, — писал он еще в 1792 г., — она должна завершиться торжеством дела свободы, либо пусть последний француз исчезнет с лица земли" (96, т. 1, с.250). Было бы заблуждением принять этот призыв за один из многочисленных в то время мобилизационных лозунгов. Робеспьера и здесь отличает та же искренность и серьезность, что и в речах о благоговейной любви к народу. И поскольку Провидение избрало этот народ, чтобы указать путь другим народам, поскольку, как думал Робеспьер, французский народ опередил на две тысячи лет остальное человечество и, возможно, даже является особым человеческим родом, он должен любой ценой оправдать свое предназначение. Неподкупный готов был пожертвовать реальным народом, чтобы сохранить его фетишизированный образ. Победа контрреволюции означала для Робеспьера не только возврат старого ненавистного ммонархического строя, не только вероятную месть привилегированных, но прежде всего гибель этого абстракт- ного образа. Достойной альтернативой победы могло быть только массовое самоубийство. "Необходимо подавить внутренних и внешних врагов республики или погибнуть вместе с нею", — говорил он в докладе Конвенту о принципах политической морали (96, т.З, с. 112). Задолго до трагических событий 1794 г. Робеспьер ясно определил цель своей жизни — альтруистическое самоубийство, и потому становится понятной страшная сила удара, который нанесли ему обвинения в тирании и кровожадности. Мог ли он продолжать борьбу, если со всех сторон слышались проклятия, если его имя связывали теперь со всеми несчастьями народа? Его честь, которую он трепетно берег, готовясь принести последнюю жертву на священный алтарь отечества, пятнали рассказами о пьяных оргиях и любовных похождениях. Он повторял свою формулу: "Объявить войну преступлению — это путь к могиле и бессмертию" (96, т.З, с. 184). Но нарастающая тревога сковывала его. Он видел угрозу своему великому предназначению. Не славная и возвышенная смерть любимого и оплакиваемого народом трибуна, быть может, ожидала его. Он приближался к могиле, сопровождаемый проклятиями и оскорблениями. Конечно, Робеспьер ни минуты не сомневался, что его извечные враги, подлые и хитрые заговорщики, распространили "систему клеветы", губящей его. Но психологический стержень, на котором держалась вся активность Робеспьера, сломался. Клевета ширилась, и он не мог остановить ее. Комитеты были заодно с заговорщиками. И Неподкупный отступил. Он укрылся в Якобинском клубе, где пользовался прежней любовью и почитанием. Члены Комитета общественного спасения испытывали понятное беспокойство, что падение Робеспьера поколеблет все революционное правительство. Когда Неподкупный добился в Якобинском клубе исключения Дюбуа-Крансе, а затем и Фуше, Комитет не стал защищать их. 4 термидора оба Комитета объявили о своей твердой решимости продолжать террор. Таким образом они хотели добиться примирения с Робеспьером и двумя его сторонниками — Сен-Жюстом и Кутоном, ведь Робеспьер в последнее время особенно нападал на "клику снисходительных". На следующий день Неподкупный явился на совместное заседание Комитетов общественного спасения и общественной безопасности. Произошло примирение. Билло-Варенн успокоил Робеспьера: "Мы твои друзья, мы всегда с тобой" (71, т.З, с. 198). Барер в Конвенте и Кутон в Якобинском клубе с удовлетворением говорили о новом единстве правительства. Но если Сен-Жюст и Кутон действительно склонялись к компромиссу, этого трудно было ожидать от Робеспьера. До сих пор были живы и заседали в Конвенте депутаты-мошенники, казни которых он требовал. Комитеты покровительствовали им, и в этом Робеспьер видел достаточное свидетельство их связей с заговором. Преданных Коммуне, а значит и ему канониров удалили из Парижа. Робеспьер не верил в военную необходимость этой меры, для него она была лишь очередным маневром заговорщиков, готовящих удар. Полицейские осведомители доносили, что на улицах говорят об аресте Робеспьера, но Комитеты притворялись глухими. Феномен маскарада получил к тому времени такое развитие, что заговоры слились в глазах Робеспьера в один гигантский "панзаговор". "Лига всех клик повсюду проводит одну и ту же систему", — говорил он якобинцам. И это находилось в полном соответствии с идеей Робеспьера об усилении борьбы между патриотами и контрреволюционерами по мере развития революции, с каждой ее победой. "Клики удваивают свои плутни по мере того, как мы развиваем нашу энергию" (96, т.З, с.201). Мог ли Неподкупный пойти на мировую с заговорщиками и с людьми, защищавшими их? 7 термидора (26 июля) 1794 г. Робеспьер произнес в Конвенте свою последнюю и, несомненно, выдающуюся речь (96, т.З, с.204-230). Робеспьер страстно опровергает обвинения, приписывающие ему ответственность за казни и притеснения. Это "чудовища", давно осужденные им, заключили патриотов в тюрьмы и установили повсюду террор. Это коварные заговорщики тысячами истребляют невинных, чтобы вызвать отвращение к революции и ее вождям. "Повсюду, с целью распространения страха и клеветы, повысилось число случаев притеснения граждан, порочные агенты производили множество несправедливых арестов..." (96, т.З, с.208). Те же причины вызывают нехватку продовольствия: "Во всех отраслях государственного хозяйства — контрреволюция" (96, т.З, с.225). Это они, "чудовища", осужденные Робеспьером, требовали в народных собраниях головы шестисот депутатов Конвента. Это они распространили "гнусные списки" предполагаемых жертв, и пораженные страхом депутаты не решаются ночевать дома. "Нас убивают и нас же рисуют внушающими страх", — с горечью говорит Неподкупный. Он хочет успокоить депутатов, он произносит непривычно примирительные слова: "Не думайте, что я пришел сюда, чтобы предъявить какое-либо обвинение... Я пришел потушить ужасное пламя раздоров, которыми хотят зажечь этот храм свободы и всю республику" (96, т.З, с.205). Но контрреволюция проникла уже и в высший карающий орган Республики, и "присяжные Революционного трибунала позорно плели заговор в пользу обвиненных Конвентом заговорщиков..." (96, т.З, с.219). Система, принятая заговорщиками, торжествует. Но если обвиняют Комитеты, если обвиняют в кровавом терроре Трибунал, то первым виновником все же считают Неподкупного. Горькая обида звучит в словах о роковом стечении обстоятельств, когда это страшное обвинение было вдруг перенесено на его, Робеспьера, голову. И сквозь холодную непреклонность явственно прорывается боль от ударов в самые чувствительные точки его психической конституции. "Кто я такой, кого обвиняют? Раб свободы, живой мученик республики, жертва и враг преступления. Все мошенники оскорбляют меня... Лишите меня моей совести, и я буду самым несчастным из всех людей" (96, т.З, с.213). Робеспьер многое может перенести спокойно. Его не тревожат материальные лишения, его не страшат жертвы, он готов пасть под ударами кинжалов тирании. Но для него невыносимо даже подозрение в моральной небезупречносги. Он бросает своим врагам: "...Вы стремитесь похитить у меня уважение Национального Конвента, самую славную награду смертного, которую я не узурпировал, не получил обманом, но которую я вынужден был завоевать! Казаться предметом ужаса в глазах тех, кого уважаешь и кого любишь, — это для человека чувствительного и честного самая ужасная пытка! Заставить его переносить эту пытку — самое большое преступление!" (96, т.З, с.208). Робеспьер всегда дрожал от мысли, что может быть запятнан в глазах потомства предосудительной близостью с низкими людьми, проникшими в ряды истинных защитников человечества. И теперь они пытаются лишить его единственной награды, которую он стремился завоевать ценой собственной жизни. "Подлецы! — бросает им Робеспьер, — они хотели, следовательно, чтобы я ушел в могилу с позором! Чтобы я оставил о себе на земле лишь память тирана!" (96, т.З, с.220). И Робеспьер не может сдержать обещания, данного в начале речи. Он переходит к обвинениям. Он вновь говорит о заговоре против свободы, охватившем депутатов Конвента и их сообщников в Комитете общественной безопасности. Он нарушает перемирие и направляет несколько стрел в Комитет общественного спасения. Он требует наказания изменников. Он призывает "очистить" оба Комитета. Робеспьер привычно замечает все признаки своего влияния на слушателей, когда он слышит рукоплескания, когда даже Лекуантр, которого он обвинил, встает с предложением напечатать его речь, и Барер поддерживает его, а Кутон проводит постановление разослать речь во все народные общества. В течение некоторого времени депутаты как бы не замечают последних угроз Робеспьера. В их ушах еще звучит его страстное возражение двум истребителям религии — Шометту и Фуше, отрицавшим бессмертие души. Робеспьер вспоминает о нечестивой надписи, которую последний приказал сделать у входа на кладбища: "Смерть есть вечный сон". И глубоко искренние слова Робеспьера приводят в волнение всех в зале Конвента. "Я признаю, что союзу мировых тиранов легко победить одного человека, но я знаю и обязанности отдельного человека, который может умереть, защищая человеческий род... Добрые и злые, тираны и друзья свободы — все исчезают с лица земли, но при различных условиях... Нет, Шометт, нет, Фуше, смерть отнюдь не вечный сон. Граждане, сотрите с гробниц это нечестивое изречение, окутывающее природу мрачным покровом и оскорбляющее смерть; начертайте лучше: СМЕРТЬ — ЭТО НАЧАЛО БЕССМЕРТИЯ" (96, т.З, с.204-230). Но если величие цели, к которой направлялась вся жизнь Робеспьера, если альтруистическое самоубийство, к которому он шел, и потрясло слушателей, в их сознании очень скоро возникла тревожная мысль, что этот культ смерти ради бессмертия потребует не одной только жизни Робеспьера. Великое самопожертвование последует лишь после многочисленных предварительных жертв. И речь Робеспьера не оставляла сомнения, что последние будут отбираться из его слушателей. Камбон, руководитель финансовой политики Конвента, которую Робеспьер назвал мелочной, жалкой, хищной и расточительной, открыто выступил против Неподкупного. "Пора высказать всю правду — один человек парализовал волю Национального конвента; этот человек — Робеспьер". И тут же Билло-Варенн наносит свой удар: "Нужно сорвать маску, на каком бы лице она ни находилась..." (77, с.247). До сих пор срывание масок было испытанным приемом Робеспьера. Теперь этот метод обратился против него самого. Панис предлагает Робеспьеру назвать имена депутатов, которых он подозревает в заговоре. Этого же требуют Шарлье и другие. Но Робеспьер уклоняется, и весь Конвент чувствует опасность. Требуют также назвать членов Комитетов, которых он обвиняет, в противном случае будут считать, что все выпады вызваны не интересами государства, а оскорбленным самолюбием. Но Робеспьер молчит. Декрет о рассылке его речи в народные общества отменяется. Потрясенный, он опускается на скамью и сдавленным голосом произносит: "Я погиб" (37, с.405). Историки вполне единодушны: Робеспьер совершил непоправимую ошибку, не назвав тех, кого обвинял. Предполагается, вероятно, что он мог потребовать нескольких депутатских голов, например, открыто обвинить продажных комиссаров типа Тальена и Фрерона, и Конвент, как это уже бывало не раз, выдал бы очередные жертвы, получив отсрочку для остальных. Сомнительно, чтобы Робеспьер, этот многоопытный победитель кровавых парламентских турниров, упустил такую возможность. Более вероятно, что "маскарад" скрытых врагов революции принял в его глазах такие размеры, а его границы стали настолько неопределенны, что Неподкупный не решился начать перечисление. Эта неопределенность исходила из самого метода, которым Робеспьер определял заговорщиков. "Есть чувство, запечатленное в сердце каждого патриота и являющееся пробным камнем, чтобы распознать его друзей. Если человек умолкает в тот момент, когда надо говорить — он становится подозрительным, если он скрывается в тени или если он в течение нескольких моментов проявляет тотчас исчезающую энергию — он подозрителен" (96, т.З, с. 203). Комитеты были обеспокоены не столько "ненасытностью" Робеспьера, требовавшего новых жертв, сколько намерением отбирать последние в самих Комитетах и близких к ним кругах. Свой последний бой Неподкупный вел против самых опасных противников — Камбон, Билло и Колло сражаются его же оружием. Они готовы "срывать маски", употреблять фетишизированные понятия и, сверх того, откровенно восставать против новой тирании. Робеспьер слышит слова Билло-Варенна: "Если справедливо, что мы не пользуемся свободой слова, я лучше предпочту, чтобы мой труп послужил престолом для честолюбца, чем сделаться, благодаря своему молчанию, сообщником его злодеяний" (96, т.З, с.202). И Робеспьер чувствует, что в этой борьбе одинаковыми средствами с более многочисленным противником ему не одержать верх. Предполагают, что Робеспьер все же надеялся возобновить борьбу после доклада Сен-Жюста, назначенного на следующий день. Но в эти оставшиеся до заседания 9 термидора часы все враги Робеспьера пришли, наконец, к общему соглашению. Страх объединил их. Победа Неподкупного означала устрашающую тень "национальной бритвы" над многими из влиятельных вождей Комитетов и Конвента. Сен-Жюст собирался защищать Робеспьера от обвинения в тирании, поскольку "его делают тираном убеждения", а это заслуга разума, и нельзя считать преступным искусство влиять на души (7, т. 11, с. 178). Но Сен-Жюсту не дали говорить. Один за другим выступали противники Робеспьера, обвиняя его в покровительстве эбертистам, дантонистам, аристократам, мошенникам, в истреблении патриотов, издании закона 22 прериаля, в подготовке в якобинском клубе мятежа против Конвента. "Да погибнут тираны!" — слышится со всех сторон. Робеспьер пытается говорить, но крик: "Долой тирана!" — заглушает его голос. Наконец, Луше произносит решающие слова: "Не подлежит сомнению, что Робеспьер был властелином, и на основании одного этого я требую обвинительного декрета!" "А я требую смерти!" — отвечает Робеспьер и несколько раз повторяет это слово: "Смерти! Смерти!" (82, с.603). Робеспьер-младший хочет разделить участь брата и требует обвинительного декрета для себя. Молодой Леба просит этой же чести. Принимается декрет об аресте Робеспьера, его брата Огюстена, Сен-Жюста, Кутона, Леба. Все встают, выкрикивая: "Да здравствует республика!" (7, т.Н, с. 187). "Республика погибла, — говорит Робеспьер, — разбойники торжествуют" (82, т.З, с.204). Но исход борьбы не был еще решен. Муниципальные власти (Парижская Коммуна) объявили распоряжения Комитетов недействительными, призвали к вооруженному восстанию и приказали освободить арестованных. Вооруженной силы, которую собрала Коммуна, было вполне достаточно, чтобы овладеть почти беззащитным Конвентом и Комитетами. Но освобожденные вожди не спешили взять на себя руководство. Робеспьер вначале отказался покинуть тюрьму; он сделал это только при известии, что арестованные депутаты объявлены Конвентом вне закона. Кутон, несмотря на уговоры, оставался в тюрьме до полуночи. Удивительно, но эти люди поступали так, как будто возлагали последнюю надежду на Революционный трибунал и боялись какими-то незаконными действиями повредить себе. Они, детально знакомые со всеми приводными ремнями его механизма, свидетели и организаторы всех политических процессов, непостижимым образом надеялись совершить то, что не удалось Кюстину, Верньо, Дантону и Камилю Демулену: добиться оправдания Революционным трибуналом. Их вера в собственную правоту и убежденность в справедливом наказании всех ранее разоблаченных "заговорщиков" оставалась нерушимой и на пороге смерти. Пока вожди колебались, верные Коммуне национальные гвардейцы, долго простоявшие в бездействии и потерявшие энтузиазм под влиянием слухов о предательстве Робеспьера, массами отправлялись по домам. Когда собранные Конвентом войска ворвались в ратушу, где заседали освобожденные из-под ареста депутаты, никто не оказал сопротивления. Робеспьер, вероятно, хотел покончить с собой, но выстрел из пистолета лишь раздробил ему нижнюю челюсть. Робеспьер-младший выпрыгнул в окно и был найден со сломанным бедром. Леба застрелился. Схваченные вожди подлежали казни без суда. Революционному трибуналу оставалось только удостоверить их личности. На площади Революции соорудили эшафот и приговоренных, в том числе мертвого Леба, повезли на телегах к месту казни. Парижские улицы были заполнены огромными толпами. Люди протискивались к телегам, просили показать Робеспьера, лицо которого было скрыто под окровавленными бинтами. Его осыпали ругательствами и оскорблениями, но он ничем не обнаруживал своих чувств. Общая радость объединяла тысячи людей, они поздравляли друг друга, обнимались. "Смерть тирану!" — выкрикивали многие голоса. На улице Сент-Оноре, у дома Дюпле, женщины остановили телегу и устроили пляску вокруг нее. Одна из них, близко подойдя к Робеспьеру, закричала: "Отправляйся, негодяй, в ад, проклинаемый всеми женами и матерями семейств" (7, т.11, с.215). Бычьей кровью, принесенной в ведре, запятнали дом, давший приют Робеспьеру. Когда топор гильотины обезглавил великого вождя, общие рукоплескания не смолкали несколько минут. Из всех департаментов шли письма в Конвент — депутатов поздравляли с победой над тираном. Многие газеты напечатали оскорбительную эпитафию: "Прохожий, кто бы ты ни был, не оплакивай мою участь. Если бы я был жив, то ты бы умер" (7, т.11, с.225). Смерть Робеспьера приветствовали как окончание террора. Но террор не прекратился, он только постепенно изменил окраску — из красного сделался белым. Сбылись самые тяжелые предчувствия Робеспьера — он сошел в могилу опозоренным. Многие приверженцы и почитатели Неподкупного отреклись от него. Но самый ужасный удар нанесли ему "разоблачения", столь похожие на те, которые погубили его противников. В парижских предместьях циркулировал слух, что арест Робеспьера связан с раскрытием роялистского заговора, вдохновителем которого он был. Обнаружилось даже неопровержимое доказательство предательства — печать с королевскими лилиями, которую будто бы нашли у него. Эта, по Луи Блану, умело пущенная клевета, которую он также называет отвратительной басней, сделала свое дело в рабочих предместьях Парижа, когда решалась судьба восстания против Конвента (7, т.11). Но как могли усомниться в добродетелях Робеспьера? Только он — Неподкупный, Неизменный, Непоколебимый — всегда стоял выше подозрений. Но не клеветой нескольких хитроумных негодяев, как полагали моралисты, а особым психическим состоянием многих участников событий объяснялось распространение подобных обвинений, и сам великий трибун являлся лучшим тому доказательством. Историки, за редким исключением, не склонны придавать какое-то специальное значение беспрерывной борьбе Робеспьера с заговорщиками. Молчаливо предполагают, что разоблачения — это лишь политический прием, быть может, не слишком благородный, но вполне понятный в сложившейся обстановке. И если Неподкупный обвинял жирондистов в желании восставноить монархию или расчленить отечество, то это не значит, что такие обвинения следует понимать буквально: он лишь облек в удобную для борьбы форму свое убеждение в опасности пути, по которому пытались вести революцию его оппоненты. Все говорит, однако, о непоколебимой уверенности в реальном существовании "маскарада". Неподкупный не только публично, в своих речах и статьях, но и в частных беседах обнаруживал это убеждение. Не случайно великий Мирабо, наблюдая Робеспьера в самом начале его пути, предсказал: "Этот человек пойдет далеко — он верит в то, что говорит" (149, с.226). Различие между теми, кто применял разоблачение заговоров как политический прием, и Робеспьером, глубоко убежденном в их существовании, состояло также в том, что у первых ясно видна практическая направленность обвинений, их обусловленность сиюминутной схваткой с противником, тогда как у второго его убеждение проявляется гораздо шире, далеко выходя за рамки атаки на конкретных партийных врагов. Когда Робеспьер, потрясенный бегством короля, видит вокруг себя маскарад заговорщиков, носящих одну и ту же личину патриотизма, он даже не пытается обвинить конкретных лиц, он лишь хочет выразить свое убеждение в скорой гибели защитников свободы. Власть феномена маскарада достигла в последние месяцы жизни Робеспьера такой степени, что этот феномен сам создавал врагов, ибо Робеспьер разоблачал уже не вождей соперничающих партий, не оппозиционеров в рядах самих якобинцев, а вполне лояльных членов Комитетов, ищущих с ним мира. Аномальное мышление вовлекло Робеспьера в схватку с собственным партийным аппаратом, и это погубило его. 1.2.2. Дантон Без всяких внутренних колебаний и долгих раздумий преуспевающий адвокат королевских советов превратился в народного агитатора. За день до штурма Бастилии он произносил громовые речи, призывая парижан к оружию, 15 июля под именем "капитана Дантона" руководил отрядом национальной гвардии. В парижском дистрикте Кордельеров — самом демократическом и радикальном — он сделался наиболее популярным оратором. Казалось, он был создан, чтобы повелевать толпами: внушительная фигура, крупные черты лица, мощный голос, драматические жесты, смелость и энергия в каждом движении (128, с. 54). В эти дни у Кордельеров зарождались самые смелые движения революции. Раньше, чем на это решились муниципальные власти, дистрикт регламентировал у себя продажу муки и постановление об этом подписал Дантон — председатель революционного комитета дистрикта. Вскоре другое распоряжение установило порядок снабжения хлебом. 5 октября 1789 г. Дантон побудил свой дистрикт двинуться в Версаль, чтобы увезти в Париж короля, королеву и дофина: хлеба будет вдоволь, твердила молва, если "пекарь, пекариха и пекаренок" поселятся в столице. Именно у кордельеров искал Марат безопасного убежища, когда выступил с разоблачениями влиятельного министра Неккера. Когда Марата все же попытались арестовать, Дантон пригрозил ударить в набат и поднять Сен-Антуанское и Сен-Марсельское предместья. Раздраженные городские власти возбудили судебное дело против самого Дантона. Его спасла поддержка большинства парижских дистриктов. Бегство короля и, особенно, его письмо, где объявлялись недействительными все ранее подписанные законы, вызвало гнев Дантона. Ему, правда, не приходило в голову, что это лишь внешняя сторона коварного замысла по истреблению патриотов, как думал охваченный тревогой Робеспьер. "Человек, носящий звание французского короля, — говорил Дантон в Якобинском клубе, — поклялся охранять конституцию и после этого — бежал; я с удивлением здесь слышу, что он до сих пор не лишен своей короны". Споры о королевском письме Дантон предлагает решить просто: "...если он не откажется признать подлинность этого документа, то он преступник, в противном случае его придется признать слабоумным" (25, с. 1-2). Дантон предлагал заместить короля конституционными средствами. Именно конституционными, потому что хотя во Франции и были уже люди, объявившие себя республиканцами, ни один из вождей не принадлежал к их числу. В январе 1792 г., избранный заместителем прокурора Парижской Коммуны, Дантон обещает защищать конституционную монархию всеми своими силами. Но вздорожание хлеба и неудачи на фронтах возбуждают массы против двора, и Дантон снова становится агитатором. 2 года спустя, отправляя его на эшафот, робеспьеристы будут утверждать, что он не принимал никакого участия в революции 10 августа и появился на сцене лишь тогда, когда можно было пожинать ее плоды. Дантон наверняка не был в рядах инсургентов с оружием в руках. Но многие современники, несомненно, считали его вдохновителем событий. Верно и то, что поддержка народа доставила ему власть и об этом ясно писал Кон-дорсе: "Меня упрекали в том, что я подал свой голос за назначение Дантона министром юстиции. Вот мои основания. Необходимо было, чтобы в министерстве находился человек, который пользовался бы доверием народа, только что низвергшего трон... Необходимо было, наконец, чтобы этот человек, благодаря своему дару слова, уму и характеру, не унизил бы министерства и членов национального собрания, которым пришлось бы иметь с ним дело. Дантон один обладал этими качествами. Я выбрал его и не раскаиваюсь в этом. Быть может, он преувеличивал принципы народных конституций в смысле слишком большого уважения к идеям народа, слишком большого пользования в делах его движениями и его мнениями. Но принцип действовать с народом и через народ, руководя им, это единственный принцип, которым можно в эпоху народной революции спасти законы" (82, с.269). Власть досталась Дантону на очень короткое время: гром пушек 10 августа привел его в министерство, а 21 сентября он был уже среди депутатов Конвента и ему предстоял выбор между министерским креслом и скамьями Горы. Он предпочел второе. Но если 1792 год называют "годом Дантона", так же как 1793 — "годом Робеспьера", то это потому, что обоим вождям пришлось стать во главе Франции в самые опасные часы революции. В августе 1792 г. страна переживала военную катастрофу. Прусские войска взяли крепость Лонгви и, казалось, ничто теперь не может помешать их движению на Париж:. Напуганные и растерянные, министры не верили в возможность защитить стоолицу. Они хотели эвакуировать правительство. Некоторые депутаты предлагали созвать Конвент где-нибудь на юге или даже на Корсике. Но мощная энергия Дантона увлекла за собой и правительство и Собрание. &"Франция здесь — в Париже, — решительно заявил он, — я заставил свою семидесятилетнюю мать приехать в Париж. Я привез сюда своих детей. Они прибыли вчера. Прежде, чем пруссаки войдут в Париж, пусть поогибнет моя семья, пусть 20 тысяч факелов подожгут столицу из конца в конец и превратят ее в пепел!" (128, с. 119). Дантон не знает усталости. Одну за другой он проводит решительные меры, превращающие страну в военный лагерь. Дантон нисколько не колеблется, если приходится нарушать принципы — будь то неприкосновенность жилища или даже священное право собственности. "Все принадлежит обществу, когда оно в опасности!" — бросает он с трибуны Собрания, и в Париже начинаются повальные обыски (25, с. 4). 2 сентября капитулировал Верден, последняя крепость на пути к Парижу, и в этот день Дантон произнес свою самую знаменитую речь, слова из которой вошли в учебники истории: "Набат, уже готовый раздаться, прозвучит не тревожным сигналом, но сигналом к атаке на наших врагов. (Аплодисменты.) Чтобы победить их, господа, нужна смелость, смелость и еще раз смелость — и Франция будет спасена!" (Новый взрыв аплодисментов.) (25, с.6). Вслед за пушечным выстрелом звон набата и барабанный бой возвестили сбор парижского ополчения. Но прежде, чем устремиться на врага и остановить нашествие, ополченцы бросились к тюрьмам, и массовая резня аристократов и священников, которые там находились, стала прелюдией к победам на фронтах. Вряд ли Дантона серьезно беспокоили предполагаемые заговоры в тюрьмах, где арестованные будто бы только и ждали, когда вооруженные патриоты покинут Париж. Но он был весьма далек от осуждения кровопролития и не обнаруживал ни малейшего намерения вмешаться. То ли Дантон рассчитывал запугать монархистов, то ли хотел этим кровавым крещением ополченцев сделать из них особенно стойких патриотов, но он не противился резне. "В настоящее время только крутые меры могут принести пользу, все остальное будет бесполезно", — говорил он (7,т.7, с. 120). Дантон, безусловно, понимал и свои ограниченные возможности. Министр юстиции и истинный глава правительства, которое он объединял и вдохновлял, он благоразумноо склонялся перед стихийной силой, бушевавшей в столице. "Всякое средство успокоения бесполезно, — отвечал он тем, кто требовал прекращения самосудов, — ненависть народа имеет свои границы. Было бы опасно вмешиваться. Когда народ насытит свою ненависть, его можно будет образумить" (128, с. 124). Позже Дантон действительно предложил средства, чтобы погасить последние вспышки насилия, но когда Теофиль Манда стал при нем осуждать случившееся, Дантон резко оборвал его: "Заткнись, это было необходимо" (128, с.124). И он же проявил удивительное добродушие, сталкиваясь с теми, кому грозила опасность. Он освободил из тюрем некоторых конституционных монархистов и тем спас их от неминуемой расправы. Он помог эмигрировать Талейрану и бывшим левым Учредительного собрания Дюпору и Шарлю Ламету, которые теперь считались предателями. Он спас своего будущего непримиримого врага Ролана, министра внутренних дел, которого пришли арестовать по приказу Коммуны: громовым голосом извергая ругательства, Дантон отобрал ордер на арест у оробевших стражников и разорвал его. Дантон не был академическим оратором, подобным Робеспьеру, читавшему с трибуны свои тщательно выверенные речи. Он мог не только увлечь высокое Собрание, но и успокоить толпу разъяренных женщин, он мог ругать их и плакать вместе с ними. Эмоциональное единение с окружающим вытекает из циклоидной натуры Дантона. Но в силу этого же личностного склада он не способен к жесткому и последовательному проведению принципов. Он сплошь и рядом отступает от них — то из-за сострадания, то из-за дружеского расположения к кому-либо, но также из-за корысти и страсти к чувственным удовольствиям. Дантон презирает суеверие и мечет молнии в священников, отказавшихся от гражданской присяги. Но он же без долгих колебаний призывает такого священника для совершения своего свадебного обряда и даже исповедуется ему в грехах. Он считает, что невеста стоит исповеди. В отличие от Робеспьера, у которого принципы всегда одерживают верх над действительностью, практичный циклоид Дантон отдает предпочтение искусству возможного. Он, конечно, использует общепринятую терминологию и говорит о великих целях, идеалах свободы, народном счастье. Но подлинное содержание его речей — это сугубо прагматические средства, возможные и необходимые в данной ситуации. Когда он призывает защитить Париж или погибнуть вместе с ним, это лишь ораторский прием, мощное средство воздействия на слушателей. Как только опасность исчезает, Дантон забывает о самопожертвовании. Но не только патриотические призывы — он готов применять любые приемы, вплоть до темных и предосудительных, только бы достичь поставленной цели. При известных колебаниях настроения, у Дантона, несомненно, преобладала гипертимия, приподнятое настроение, и она делала его подлинным героем критических ситуаций. Он чувствовал себя легко и естественно среди бурных ночных заседаний, в окружении возбужденных толп. Он, казалось, не знал усталости и уныния. Любимым словом Дантона было ЭНЕРГИЯ, и он говорил, что только ею создаются республики. Рутинная, кропотливая работа была для Дантона невыносима, и он без сожаления оставил министерство ради Конвента. Не то чтобы его привлекали парламентские бои или он считал их необходимыми для продолжения революции. Свобода торжествовала, революционные армии одерживали первые победы. Оставалось принять новую конституцию, необходимую для упрочения республики, и Дантон не видел серьезных препятствий на этом пути. Разногласия между патриотами ему представлялись совершенно несущественными. Как у всякого подлинного циклоида, находящегося в гармонии со средой, у Дантона не было намерений переделывать мир в соответствии с какой-либо доктриной. Он надеялся, что после очевидно необходимых преобразований естественный ход событий приведет к народному благоденствию ...лет через сто, когда здоровые труженики составят три четверти населения (25, с. 11). Его не влекла высшая власть, для завоевания которой надо было сокрушить все фракции. Чувственная натура Дантона побуждала его получить сейчас, немедленно, все блага, которые могла доставить уже завоеванная победа. По историческому анекдоту, во время обеда с друзьями Дантон, несколько разгоряченный вином, сказал, что теперь наступила их очередь пользоваться всеми благами жизни. Великолепные дома, изысканные блюда, одежда из золота и шелка, красивые женщины должны быть наградой победителям: революция, как и всякая борьба, должна закончиться дележом добычи. Когда Дантон заметил, что его собеседники смущены и опечалены столь циничной откровенностью, он вскочил и с язвительным смехом закричал: "Да неужели вы думаете, что я не мог бы, если бы захотел, быть таким же санкюлотом, как всякий другой? Неужели вы думаете, что я не мог бы — и он сопроводил свои слова соответствующим жестом — показать задницу прохожим, как всякий другой?" (7, т.7, с.81). Но уже на первом заседании Конвента Дантону приходится защищаться от обвинений в диктатуре, которую он якобы замыслил вместе с Робеспьером и Маратом. Он пытается развеять "..ложные призраки диктатуры, нелепые слухи о триумвирате, весь этот вздор, придуманный для запугивания масс.." (25, с.7). Чтобы успокоить умеренных, встревоженных слухами о разделе земель, так называемом аграрном законе ( у которого, впрочем, вовсе нет сторонников даже среди радикальных якобинцев), Дантон предлагает декрет, встреченный рукоплесканиями всего Собрания: "Итак, решительно откажемся от всяких крайностей, провозгласим, что всякого рода собственность — земельная, личная, промышленная — должна на вечные времена остаться неприкосновенной" (25, с.7). Дантон, применявший самые решительные и жестокие средства для спасения Франции от наше- ствия, теперь, когда критическая ситуация разрешилась, хочет мира и согласия. Он пытается примирить враждебные партии, призывая их прекратить взаимные упреки и нападки и заняться, наконец, великим делом, ради которого собрался Конвент. "Переменим же тему наших прений, памятуя об общественных интересах, — увещевал он депутатов. — Бесспорно, нужен строгий закон против тех, кто стремится посягнуть на общественную свободу. Проведем закон, грозящий смертной казнью всякому, кто выскажется в пользу диктатуры или триумвирата, — пытается Дантон успокоить жирондистов, — но, установив основы, обеспечивающие торжество равенства, уничтожим дух партийности, который губит нас. Утверждают, что среди нас ессть люди, имеющие намерение расчленить Францию. Рассеем эти нелепые идеи, установив смертную казнь их авторам..., — делает Дантон реверанс в сторону Горы, боящейся федерализма, — пусть дрожат австрийцы ппри виде этого священного единения, дрожат крамольники внутри страны и коронованные бандиты, возлагающие все надежды на наши разногласия! Установим эти основы, и тогда, клянусь вам, наших врагов ждет неминуемая гибель!" (Аплодисменты.) (25, с.9-10). Всякий раз, когда Дантон призывает к единению перед лицом грозящих опасностей, его слушателей охватывает энтузиазм, и трибун с неизменным успехом пользуется этим приемом. Таков его излюбленный способ внушения, точно так же, как у Робеспьера — возбуждение подозрительности описанием ужасных заговоров контрреволюции. Но как бы благосклонно ни принимались призывы к братству, они мало влияют на разгорающиеся страсти. Дантону приходится напрягать все силы, защищая себя и Робеспьера от обвинений в стремлении к диктатуре, проповеди "принципов мятежа и убийств". Он пытается нарисовать правдоподобную картину событий. Он убеждает, что невозможно было разрушить трон, чтобы под его обломками не пострадало несколько мирных граждан. Убийства могли, конечно, быть и результатом мести отдельных лиц, "но — еще вернее — явились следствием всеобщего возбуждения умов, национальной лихорадки, творившей в то же время чудеса, которым будет удивляться потомство" (25, с. 17).> От обвинений в заговоре Робеспьер и Дантон защищаются различно. Первый утверждает, что заговоры, о которых толкуют его оппоненты, — мнимые, но существуют заговоры истинные — те, которые устраивают они сами. Дантон и здесь пытается найти естественные корни событий. Он отвечает на нападки министра внутренних дел Ролана: "Итак, я утверждаю, что министр действовал под влиянием чувства, которое я уважаю, но что его страстная любовь к порядку и законности заставила его увидеть повсюду обширные государственные заговоры в том, что, быть может, является сцеплением мелких интриг, мелких как по их сущности, так и по средствам их осуществления. (Ропот.) Проникнитесь той мыс- лью, что в республике не может быть заговоров. Есть затаенные страсти, могут быть отдельные преступления, но нет таких больших комплотов, которые могли бы причинить ущерб свободе. (Продолжительный ропот.) И где те люди, которых обвиняют в заговорах, в стремлении к диктатуре или триумвирату? Пусть назовут их! Да, мы должны соединить усилия, чтобы прекратить эти раздоры, вызванные чувством озлобления и личными предубеждениями и не путать себя призраками вымышленных, химерических заговоров, существование которых было бы чрезвычайно трудно доказать" (25, с. 17). Среди взаимных обвинений в тайных интригах и коварных замыслах находится человек, осмеливающийся с трибуны Конвента отвергнуть само существование того маскарада, который видят многие. И хотя этот человек — Дантон, популярность которого огромна, а слава спасителя отечества находится в самом зените, депутаты отвечают возмущенным ропотом на столь очевидное пренебрежение признанными истинами. Стоит, однако, Дантону провозгласить, что "братство — и ничто другое — способно вывести Конвент на верный путь — к величию и славе!" — и раздаются дружные рукоплескания зала (25, с. 18). Дантону, людям его психического склада, всегда остается чуждой мысль сделать людей счастливыми и свободными вопреки их собственной воле. В ноябре 1792 г. Камбон предложил в Конвенте вычеркнуть из государственного бюджета расходы на католический культ и содержание священников. Это была бы законодательная мера в общей борьбе за искоренение религии, в дополнение к закрытию церквей и преследованию неприсягнувших священников. Дантон, достойный ученик просветителей, поклонник Дидро, говоривший, что "не знает друггого бога, кроме бога-вселенной, иного культа, кроме справедливости и свободы", выступил против Камбона. "Можно потрясти всю Францию до основания слишком поспешным применением к жизни философских принципов, которые мне лично очень дороги, но для восприятия которых народ и, главным образом, жители деревни недостаточно созрели" (25, с. 19). Очень скоро восстание в Вандее покажет правоту прагматически настроенного трибуна. Но не только явная опасность для революции поспешного искоренения культа беспокоит Дантона. Он считает несправедливым силой отнять у бедняка его самое доступное утешение, его привычную поддержку в страданиях земной жизни. "Оставьте ему это заблуждение, — говорит Дантон, — отложите всякие разговоры о морали и философии до того момента, пока народ настолько просветится, что сможет в достаточной мере уразуметь истинную ценность религиозных верований. Подождите до того времени, когда у вас будут такие проповедники морали, которые смогут вдохнуть в молодуюю еще душу народа полное понимание его былых заблуждений... Скажите народу просто и ясно: у вас останутся ваши священники до тех пор, пока вы сами перестанете считать их необходимыми для вашего счастья" (25, с.20-21). Дантон не распространяется относительно самих теологических принципов. Не то Робеспьер. Защищая веру, он защищает, прежде всего, бессмертие души, без которого вся жизнь для Неподкупного потеряла бы смысл. Робеспьер будет неотступно преследовать разрушителей религии как аморальных чудовищ, посягнувших на человеческую душу. Дантону не удается сохранить независимое положение в схватке 2-х республиканских партий. Жирондисты, с которыми он ищет примирения, сами нападают на него. Слагая с себя обязанности министра юстиции, Дантон должен отчитаться перед депутатами. Но у него нет документов, оправдывающих расход значчительных денежных сумм во время критических событий августа-сентября 1792 г. Он весьма правдоподобно объясняет, что средства направлялись на такие цели и в такой обстановке, когда невозможно было требовать бухгалтерски безупречного их контроля. Противники Дантона наносят ему болезненные удары. Конвент отказывается утвердить его доклад. Репутация Дантона приобретает пятно, в которое охотно будут направляться указующие персты его врагов. Дантон не видит других причин раздора между патриотами, кроме заблуждений и человеческих страстей. Он обходит молчанием "заговоры" и "монархические козни" жирондистов — самые популярные обвинения, которые обрушивает на них Гора. Он снова и снова призывает к примирению. Он хочет, чтобы личные и партийные страсти утихли перед лицом опасностей. Дантон противится зарождающемуся желанию парижских масс изгнать жирондистов из Конвента. "Итак, прекратим эти распри. Я не требую дружеских объятий, я знаю, что личные антипатии непреоборимы, но дело идет о нашем спасении, и я убежден, что нанести удар национальному представительству — это значит совершить величайшее преступление, а посему я даю клятву умереть, защищая своего злейшего врага" (25, с.38). И только 1 апреля 1793 г., когда Ласурс жестоко нападает на Дантона в Конвенте, предполагая в нем тайного приверженца генерала-изменника Дюмурье, контратака Дантона содержит в себе некоторые признаки, напоминающие распространенный стиль мышления. Он обвиняет своих хулителей в желании "избавить тирана от карающего меча закона", он даже прибегает к популярной терминологии, вставляя в свою речь слово "заговор", он требует расследовать поведение депутатов, стремившихся расколоть Республику. "Да, они одни, только они — соучастники заговора, и это они меня обвиняют. Хорошо же! Я вижу, что не может быть больше мира между Горой, между патриотами, требовавшими смерти тирана, и презренными людьми, которые клеветали на нас по всей Франции, чтобы еего спасти". (Аплодисменты, возгласы одобрения.) (25, с.43.) Обвинения, бросаемые Дантоном своим ожесточенным противникам, были лишь повторением обычных приемов его товарищей — монтаньяров. В действительности Дантон не считал жирондистов ни заговорщиками, ни врагами свободы. Он с удивительной откровенностью объяснил вынужденную атаку на них. "Почему я оставил систему умеренности и соглашений? Потому что есть пределл мудрости. Потому что, когда чувствуешь себя под угрозой ударов со стороны тех, которые должны были бы тебе аплодировать, приходится перейти в наступление" (128, с. 160). Позже он будет плакать, когда узнает о казни жирондистов, и сожалеть, что не мог их спасти. Когда вражда партий дошла до последнего предела, Дантон понял, что для сохранения республики одна из сторон должна сойти со сцены. Но он не думал, что сойти со сцены можно будет, только поднявшись на эшафот. Его натуре больше соответствовало предложение Тара, чтобы вожди обеих партий, известные своей взаимной ненавистью, подвергли себя добровольному остракизму. Дантон тут же согласился первым отправиться заложником в Бордо (центр департамента Жиронда). Но эта мысль "была встречена с презрением и насмешкой Робеспьером, усмотревшим в ней ловушку, расставленную патриотам" (7, т.8, с.368). Пока французские армии одерживали победы, Дантон, как, впрочем, и другие, был полон самых радужных надежд. Он призывал воевать с Европой и забыть все внутренние распри. Он хотел открыто объявить народам, что у них не будет больше королей. Дантон, у которого победы в Бельгии и энтузиазм ее освобожденных граждан усилили аппетит, предлагал вслед за присоединением к Республике Ниццы, о чем распорядился Конвент, декретировать то же и в отношении бельгийских провинций. Дантон говорил о естественных границах Франции, которые определены самой природой ориентирами Рейна, океана, Альп и Пиренеев и которых не помешает достичь никакая сила. Весной 1793 г. радостное возбуждение, поддерживавшееся сводками с фронтов, сменяется горечью и негодованием. Республиканские армии непостижимым образом терпят поражение за поражением. Конвенту приходится вновь объявить отечество в опасности. Сверх того, недостаток продуктов и общее их вздорожание доводят население до отчаяния. И, как это бывало раньше, Дантон становится проповедником самых решительных, самых крайних мер. "Граждане, у вас нет времени для разговоров, необходимо действовать..., — говорит он в Конвенте, — пусть ваши комиссары отправятся в путь немедленно, в эту же ночь, пусть они скажут этому подлому классу, пусть скажут богатым: ваши богатства должны пойти на пользу отечества, как идет наш труд; у народа есть только кровь — он ее расточает; а вы, жалкие трусы, жертвуйте вашими богатствами! (Бурные аплодисменты со всех сторон.)"(25, с.ЗО.) Дантон в эти критические минуты вновь обретает свою стихию. Он зовет к действию, зовет к борьбе. Здесь нет и следа робеспьеровских страхов. "Я согласен прослыть кровопийцей! — продолжает Дантон. — Будем пить, если нужно, кровь врагов человечества, чтобы Европа, наконец, стала свободной!" (Там же.) Дантон любил громкие фразы и охотно прибегал к театральным эффектам, чтобы возбудить боевое настроение аудитории. Но его практические меры бывали сильнее тирад. 10 марта 1793 г. он требует создания Революционного трибунала для борьбы с покушениями на безопасность государства, контрреволюционными заговорами и попытками восстановления трона. Не Робеспьер, легко определявший врагов свободы, под ка- кой бы маской они ни скрывались, предложил создать Трибунал. Это сделал Дантон, который в той же речи 10 марта признавал; "Определить состав политического преступления крайне трудно" (25, с.32). Как всегда ясно и откровенно трибун объяснил свою меру: народ требует покарать изменников, и, если меч закона нее опустится на их головы, повторятся ужасные события сентября 1792 г. Предотвратить бесчинства толпы можно, лишь успокоив ее зрелищем законных казней. "Будем страшными, чтобы избавить народ от необходимости быть страшным. Организуем трибунал не как благо — это невозможно, но как наименьшее возможное зло" (25, с.ЗЗ). На этот раз великий тактик ошибся, предложив слишком сильное успокоительное средство, которое погубило его самого. Хотя речи Дантона в Конвенте полны нападок на богатых, сам он не упускал случая, чтобы увеличить свое состояние. Два воза с тонким бельем и один воз с серебром, отправленные Дантоном и Делакруа из оккупированной Бельгии во время их миссии в республиканскую армию, вновь возбудили слухи о хищениях. Друзьям трибуна удалось предотвратить официальное обсуждение, скрыв компрометирующие документы. Упорные слухи о продажности Дантона, то утихая, то усиливаясь, сопровождали его до самого эшафота. А.Матьез потратил годы упорного труда, чтобы выяснить источники быстрого обогащения Дантона: за 4 года революции его состояние выросло с 12 до 200 тыс. ливров. Только в марте-апреле 1791 г. он купил прекрасный дом в Арси за 25 тыс. ливров наличными и три имения стоимостью в 57 тыс. ливров — немыслимые траты при его достаточно скудных официальных источниках дохода. Непосредственных доказательств продажности Дантона историк приводит два. Мирабо в письме графу де ля Марку жаловался, что Дантон получил 30 тыс. ливров, но после этого инспирировал в газете Камиля Демулена статью против него, Мирабо. Последний, судя по всему, сожалел, что королевские деньги потрачены впустую. Лафайет в своих воспоминаниях также свидетельствовал, что народный трибун получал золото двора. Настораживает, однако, объяснение, которое Лафайет дал одному историческому событию, именно отъезду в Сен-Клу, когда королевская семья, собравшаяся в загородную резиденцию, была остановлена возбужденной и охваченной подозрениями толпой, вынудившей монарха остаться в Париже. Лафайет уверял, что эту сцену устроил Дантон по поручению самого короля, желавшего показать Европе, что величество не свободен в своих действиях. Существовала, однако, причина куда более вероятная, чем коварный сговор монарха с триибуном: народ был доведен до исступления постоянно возобновляющимися слухами о бегстве короля и бурно реагировал на каждое его движение. Генерал, возможно, не был совершенно свободен от проявлений аномального мышления, так что требуется известная осторожность при оценке его обвинений. Многие приверженцы Дантона считали, что он, хотя и не был чист в своих денежных делах, искренне служил Франции и революции. Согласно историческому анекдоту, Дантон с циничным остроумием парировал обвинение Лафайета в получении крупной взятки от министра Монмо-рена: "Охотно дают 80 тыс. франков такому человеку, как я, но нельзя получить за 80 тыс. франков такого человека, как я" (72, с.63). Разыскать неопровержимые документы, если это еще возможно, дело историков. Но уже некоторые современники Дантона пытались избегнуть альтернативы: кристально чистый патриот либо погрязший в пороках контрреволюционер. В критической обстановке весны 1793 г. Дантон предлагает весьма популярную меру: установить низкие цены на хлеб по всей Франции, оплачивая недостающие средства из карманов богачей. Он гремит в Конвенте, вызывая восторг санкюлотов, заполнивших трибуны: "Богач должен отдавать свое золото, потому что он не достоин бороться за свободу; пусть он платит побольше, а простолюдин пусть идет с оружием в руках на Вандею!" (25, с.54). Дантон объявляет благом для народа все то, от чего трепещут богачи. В августе 1793 г. он так нападает на крупных собственников, что кажется их непримиримым противником. В действительности он просто хочет заставить богачей раскошелиться. "Так что же! Если они отказываются нам помочь в уплате государственных долгов и в устранении огромной массы ассигнаций, благодаря которым цены на продукты выросли до неслыханных размеров, если на долю санкюлотов не осталось от революции никаких выгод, нам ничего не остается, как начать против капиталистов и банкиров такую же точно революцию, какую мы проделали в союзе с ними против аристократов и церкви". (Аплодисменты на трибунах, присутствующие встают с возгласами: "Да здравствует Дантон!") (25, с.79.) Нападки Дантона на богачей существенным образом отличались от атак некоторых популярных вождей: он никогда не считал, что нехватка продовольствия и неудержимо растущие цены — это результат сговора собственников с целью задушить революцию. Он гремел против их алчности, эгоизма и трусости, он предлагал жестокие меры против скупщиков продовольствия, но он не думал, что спекулянты являются в действительности замаскированными сторонниками королевской власти. Дантон видел более реальную опасность для революции: "...Всякое правительство, которое не умеет обеспечить народу продовольствие, рискует погибнуть" (25, с.76). Тяжелое положение на фронтах отрезвило Дантона, мечтавшего о расширении границ Франции. Со свойственной ему практичностью он стремится успокоить соседей, предлагая объявить декретом отказ от вмешательства в их дела. На этом же заседании Конвента Робеспьер требует "смертной казни для малодушных, которые предложили бы мир с врагами республики". Дантон, ясно видящий опасный характер бесконечной войны со всеми "разбойниками Европы", ловко сглаживает предложение Робеспьера: "Необходимо правильно понять только что сделанное предложение и не придавать ему такого широкого толкования, которое совершенно не предполагалось его автором. Я предлагаю принять его в следующей форме: смертной казнью наказывается всякий, кто предло- жиг республике заключить мир с неприятелем ранее предварительного признания им суверенитета французского народа" (25, с.49). Поголовное истребление вандейских повстанцев кажется Дантону опасной мерой, и он требует, чтобы смертная казнь применялась только к вождям и подстрекателям мятежа. Он предлагает дать право комиссарам республиканской армии отсылать по домам введенных в заблуждение крестьян — это принесет больше пользы, чем массовые расстрелы. "Дело заключается не в том, чтобы выступить против мятежников: необходимо принять меры, которые помогли бы отличить истинных виновников от людей, введенных в заблуждение или вовлеченных в заговор против их воли. Эта война будет бесконечной и потребует больше крови, чем война с внешним врагом, если вы не примете в этом смысле особых мер" (25, с.55). Дантон неизменно выступает против массовых обвинений и массовых наказаний. Он оспаривает предложение Левассера объявить изменниками отечества батальоны, которые собирались покинуть армию, ибо виновны несколько негодяев, сеявших смуту. Он не согласен называть мятежными целые департаменты только потому, что их администраторы — "ловкие
плуты, которые хотят захватить в свои руки национальную Общий рост ожесточения летом и осенью 1793 г. побуждает Дантона принять более изощренную тактику. Когда народные общества требуют окончательно очистить все учреждения Республики — гражданские, судебные и военные — от преступной шайки разбойников, именуемых аристократами, он произносит грозную речь в Якобинском клубе. Трибун отбрасывает несвоевременное человеколюбие, он отвергает уступки врагам революции и отказывает в доверии аристократам. "Но разве все они должны быть преданы анафеме? — неожиданно спрашивает Дантон, — неужели
среди них не найдется преданных слуг общества?" И он на 12 августа 1793 г. в Конвент является депутация первичных собраний. Она предлагает новую революционную и одновременно военную меру: арестовать всех подозрительных и отправить их в действующую армию, чтобы, находясь в первых рядах наступающих, они прикрывали авангард патриотов. Дантон вносит поправку: "Я предлагаю подвергнуть аресту всех действительно подозрительных людей; но эту меру надо проводить с большей осмотрительностью, чем это делалось доныне, когда вместо того, чтобы захватывать больших преступников, арестовывали совершенно незначительных людей" (25, с.71). Дантон действует как практик, не пытаясь оспаривать террор в принципе, а только смягчить и ограничить его применение. Но не арестовывать незначительных людей — значит лишить террор его непременного свойства — массовости, и здесь великий трибун, при всей своей тактической ловкости, пытается, по сути дела, преградить путь волне народного чувства и радикальным фракциям, поднимающимся на этой волне. Влияние Дантона на Конвент в то время огромно. Когда 5 сентября он появляется на трибуне, его встречают аплодисменты депутатов и публики столь продолжительные, что оратору долго не удается начать свою речь. Но именно в эти дни, неожиданно и необъяснимо, Дантон уходит с политической сцены. После 13 сентября он исчезает на 2,5 месяца. Трибун объявляет о своей болезни. И действительно, посетивший его в конце сентября Тара нашел Дантона похудевшим и подавленным. Дантон заговорил о жирондистах, которых предали суду Революционного трибунала. Он сожалел об их несговорчивости, сожалел о собственном бессилии. Он предсказывал, что участь жирондистов ждет и его друзей. Как это случилось позже с Робеспьером, оставившим Конвент и Комитет общественного спасения, уход Дантона с поля боя ободрил его противников. Радикалы усилили нападки на трибуна. Заговорили об "усыпителях", о людях, которые убаюкивают патриотов лицемерными фразами. Дантон не отвечал. 13 октября он обратился в Конвент с письмом, испрашивая отпуск по болезни. Не дождавшись официального разрешения, он уехал на родину, в Арси. Здесь Дантон вел спокойную и ленивую жизнь. Он обходил свои владения, осматривалл поля, конюшни, инвентарь. Он отказывался говорить о политике. Добровольная отставка Дантона, судя по всему, была вызвана иными причинами, чем "оцепенение" Робеспьера. Возможно, как полагают историки, трибун чувствовал, что теряет поддержку низов (128). Ведь Дантон осуждал процесс генерала Кюстина, изгнание из армии офицеров-дворян, подготовку политических процессов октября 1793 г. Отчего же Дантон поступил именно таким, казалось бы, не свойственным ему образом, а не бросился в атаку, что больше соответствовало ожидаемому от него образу действий? Биографы говорят о "неврастении", поразившей Дантона (128). Речь, разумеется, не идет о клинически точной диагностике. Циклоиды, к числу которых относился Дантон, меньше всего подвержены таким состояниям, как неврастения. Однако спады настроения и активности, свойственные этим натурам, не миновали, конечно, и трибуна. Он знал периоды "лени", пассивности, потери интереса к бурным событиям революции. Но по шкале настроения этот циклоид находился довольно близко к гипертимному полюсу. В обычном своем состоянии Дантон был способбен сочетать утомительные политические бои днем с целыми ночами пьяных увеселений, да, кроме того, успевал подвизаться в салонах и за театральными кулисами. Он горячо любил свою Габриэль, и, когда она умерла в феврале 1793 г., Дантон был безутешен. Через несколько дней после похорон он приказал выкопать тело, чтобы еще раз оплакать свою утрату (128). Но чувства Дантона были искренни, бурны и непродолжительны. Через 4 месяца он женился на красивой 16-летней девушке — Луизе Жели, набожной католичке, любовь к которой заставила Дантона призвать для венчания не присягнувшего республике священника. Трибун возвратился в Париж в период ожесточенной борьбы фракций. Его друзья, обеспокоенные яростными нападками левых, уже не раз просили о помощи. Если судить по энергии, с которой Дантон повел битву, от прежней депрессии не осталось и следа,. 22 ноября он заявил на заседании Конвента: "Я требую, чтобы щадили человеческую кровь. Я требую, чтобы вы не отказывались от возможности встретиться со своими врагами и вступить с ними в переговоры" (128, с. 209). Он осудил усиливающееся по всей Франции преследование священников. Дантон хотел внушить депутатам простую мысль — необходимость отличать виновных от заблуждающихся. Эта, казалось бы, очевидная истина раздражала радикалов. Они чувствовали ее разрушительное действие на всю систему понятий. Фейо, депутат-робеспьерист, решительный противник умеренных, попытался открыто атаковать Дантона. Сопоставление их мнений весьма любопытно. Дантон: "Я требую, прежде всего, немедленного доклада о заговоре, якобы существовавшем за границей. Надо тщательно расследовать его авторов и соучастников даже в недрах нашего Собрания. Надо преследовать изменников везде, под каким бы видом они ни скрывались. Но постараемся отличать, где кончается заблуждение и где начинается преступление. Народ требует, чтобы террор был поставлен в порядок дня, но хочет, чтобы он был применен к действительным врагам Республики и только к ним, то есть к аристократам, эгоистам, заговорщикам и изменникам, агентам иностранных правительств. Но народ не хочет, чтобы всякий, кто родился без революционного пыла, в силу одного этого считался виновным; если он не уклоняется от своего долга, если он не замышляет преступления, народ готов поддержать даже слабого гражданина..." (25, с.85). Фейо ядовито замечает, что у Дантона "вырвались, несомненно, случайно, выражения, которые его удивляют: он признал ту великую истину, что народу принадлежит верховная власть, но в то время, когда народ должен быть неумолим, Дантон призывает к милосердию&quoot; (25, с.86). Многочисленные голоса возражают: "Дантон не говорил этого" (там же). Трудно выбрать более неуязвимую позицию, чем у Дантона. Он всегда и везде громогласно поддерживает самые решительные и жестокие меры и даже сам предлагает их. Он только хочет отличать виновных от невиновных, врагов от мирных обывателей, агнцев от козлищ. Но если он обращается к правительству, возглавляемому Робеспьером, он требует невозможного: немыслимо тщательно расследовать заговоры, само существование которых не что иное, как феномен маскарада. Немыслимо различать какие-то градации, еслии полярность мышления уже разделила Францию на два противоположных лагеря: народ и его врагов. Предлагая свой дифференцированный подход, Дантон выступает против аномального мышления. Он никогда не будет понят сторонниками террора, само существование которого неотделимо от такого мышления. Не помогут никакие доводы рассудка, никакие призывы к благоразумия и осторожности. Комитеты с тревогой и раздражением слушали призывы Дантона: "До сих пор мы широко пользовались силой, обратимся теперь к мудрости; в сочетании этих элементов мы найдем средства спасения отечества" (25, с.89). Но прежде чем расправиться с умеренными, правительству пришлось уничтожить эбертистов, которые в марте 1794 г. попытались захватить власть. Легко сокрушив левых уклонистов, Комитет общественного спасения обратился к правым, так называемым "снисходительным", сторонникам Дантона. Эбертисты еще ожидали казни, а Робеспьер в речи перед якобинцами 21 марта призывал напасть на оставшуюся клику с той же энергией, что и на недавно разбитую (96, т.З, с. 140-142). Конфликт между приверженцами Робеспьера и Дантона оказался губительным для Республики, и историки потратили немало труда, чтобы обнаружить его причины. В другой главе будут приведены данные, облегчающие понимание роковой схватки фракций. Несомненно, однако, влияние на нее отношений между двумя лидерами, вождями Революции. Бывшие союзники, не раз поддерживавшие друг друга, они пришли в конце концов к непримиримому столкновению. Делались попытки восстановить утраченное единство, но они оказались безуспешными. По одному из рассказов, на обеде, куда они были приглашены, Дантон сказал; "Конечно, нужно подавить роялистов, но мы должны наносить только такие удары, которые полезны для республики, а не смешивать невиновных с виновными". "А кто сказал вам, — резко возразил Робеспьер, — что погиб кто-нибудь безвинно?" Дантон обернулся к сопровождавшему его другу и промолвил с горькой усмешкой: "Что скажешь ты на это? Никто не погиб безвинно!" (77, с.229-230). По другой версии, Дантон убеждал Робеспьера, что не питает к нему ненависти. "Верь мне, стряхни интригу, соединись с патриотами, сплотимся..." — призывал он. "Но ведь при твоей морали и при твоих принципах никогда не оказалось бы виновных", — отвечал Робеспьер. Дантон живо возразил: "А разве это было бы тебе неприятно?" (7, т. 10, с.293) Сохранились черновые заметки, составленные Робеспьером в помощь Сен-Жюсту. Последний подготовил пространный доклад, когда понадобилось вырвать у Конвента обвинительный декрет против Дантона. Неподкупный вспоминал давние проступки своего бывшего соратника. "Когда я представил Дантону систему клеветы Ролана и бриссотинцев, распространяемую всеми общественными газетами, Дантон мне ответил: «Что за важность! Общественное мнение — это шлюха, потомство — это глупость»." (96, т.З, с. 146). Суровый пуританин, всегда озабоченный белизной своей репутации, Робеспьер не мог принять циничного юмора Дантона. Он ненавидел легкомысленную веселость, с которой последний говорил о самых святых для Неподкупного понятиях. "Слово "добродетель" вызывало смех Дантона; нет более прочной добродетели, говорил он шутя, чем добродетель, которую он проявлял каждую ночь со своей женой. Как мог человек, которому всякая моральная идея чужда, быть защитником свободы?" — возмущался Робеспьер (96, т.З, с.146). Вся жизнь Дантона казалась Робеспьеру попранием великих принципов нравственности. Его чувственность, стремление к наслаждениям, его кутежи и ночные похождения, его неразборчивость в друзьях с весьма легкомысленным отношением к их политическим взглядам, наконец, его практичность, умение позаботиться о собственном состоянии среди всех революционных бурь, были для Робеспьера признаками души низкой, корыстной, не способной проникнуться идеалами свободы. Там, где перед Неподкупным шла битва полярно противоположных лагерей света и тьмы, Дантон видел пеструю и изменчивую ткань реальной жизни. Понятными и естественными представлялись ему человеческие различия между теми, кто называл себя патриотами и кого личные обиды, честолюбивые планы, оскорбленная гордость и взаимная неуступчивость разделяли на враждебные группы. Даже аристократы не казались ему чудовищами, лишенными всех человеческих качеств. Дантон, судя по всему, не сомневался, что большинство людей, несомых кипящим потоком великой революции, вовсе лишено тех определенных убеждений, которые стоило бы принимать всерьез Революционному трибуналу. Это, столь отличное от робеспьеровского, восприятие событий не позволяло великому оппортунисту (каковым считали Дантона) достичь соглашения с Неподкупным. В тех же заметках для Сен-Жюста Робеспьер с возмущением писал, что он, Дантон, "открыто объявлял своей заслугой то, что никогда не доносил ни на Бриссо, ни на Кондорсе, ни на какого-нибудь врага свободы!" Важнее, однако, другое: поставить ему в вину подобное отсутствие бдительности возможно было лишь потому, что достаточное число людей думало так же, как Робеспьер. Дантон становился опасным для Комитетов. Его мощный голос нарушал единство Горы. На совместном заседании Комитетов общественного спасения и общественной безопасности в ночь с 9 на 10 жерминаля (с 30 на 31 марта 1794 г.) Сен-Жюст, Билло-Варенн и Робеспьер настояли на аресте Дантона и его друзей. Наспех написанный приказ был скреплен 18 подписями. Единодушие нарушил Р.Ленде, отказавшийся присоединиться к остальным (7, т. 10). По установившемуся порядку аресты произвели ночью, так что изумленный и встревоженный Париж узнал о случившемся лишь на следующее утро. В тюрьме Дантон шумно приветствовал своих товарищей по несчастью. Он говорил без умолку. Его громкий голос был слышен в соседних камерах. "В такой же день, — сетовал Дантон, — был учрежден по моему почину Революционный трибунал, и я прошу прощения за это у бога и у людей. Суд был учрежден не для того, чтобы служить бичом для человечества, а с целью предотвратить повторение сентябрьских массовых убийств..." Он ругал поочередно самого себя, Робеспьера, Комитеты, народ: "Во время революций власть остается за теми, в ком больше злодейства... Лучше быть бедным рыбаком, чем управлять людьми", и, вспоминая о народной любви к нему, пророчествовал: "Сукины дети, они будут кричать: "Да здравствует Республика!", когда меня повезут на гильотину" (7, т. 10, с.311-312; 128, с.224). Нет надобности подробно разбирать обвинения, предъявленные Дантону. Это были лишь вариации вопроса, заданного ему в Люксембургской тюрьме во время первого короткого допроса: "Был ли он в заговоре против французского народа, желая восстановить монархию, уничтожить народное представительство и республиканский образ правления?" (25, с. 98). Напрасно Дантон надеялся на свое испытанное красноречие, на остроумие Камиля, на изящную точность Эро. "Пусть нам только дадут слово и позволят им воспользоваться как следует, и я убежден, что мне удастся пристыдить моих обвинителей; и если французский народ действительно таков, каким он должен быть, мне еще придется вымаливать у него помилование моим обвинителям" (25, с.99). Увы, Революционный трибунал был лишь бледной тенью могущественных Комитетов, а с последними Дантона разделяла стена, мало проницаемая для ораторского искусства. В поединке между Дантоном и Робеспьером безусловный перевес был на стороне аномального мышления. И все же вождям Комитетов пришлось пережить немало тревожных минут. Своей защитой Дантон избрал нападение. "Посмеют ли трусы, оклеветавшие меня, бросить мне в лицо свое обвинение? Пусть они покажутся, я тотчас покрою их заслуженным позором и бесчестьем" (28, с. 266). Тщетно председатель Трибунала пытался остановить его. Мощный голос Дантона заглушал колокольчик, он вырывался из зала, несся над толпой, его раскаты были слышны на другом берегу Сены. Из уст в уста передавались наиболее удачные из выражений Дантона. Явную симпатию вызвал ответ трибуна председателю суда, упрекнувшего его в дерзкой непочтительности: "Когда я вижу, что меня так жестоко, так несправедливо обвиняют, то могу ли я подавить чувство негодования, которое кипит во мне против моих клеветников? Разве от такого настоящего революционера, как я, можно ждать хладнокровной защиты?" (128, с.227). Дантон и Делакруа заявили, что намерены выступить против диктатуры Комитета общественного спасения. Они попросили разрешения обратиться с письмом в Конвент. Суд немедленно отказал. Прокурор и следователь Трибунала не только не смогли одержать моральную победу над обвиняемыми, к чему стремились вначале, но и почти утратили контроль над ходом заседаний. Когда подсудимые потребовали вызвать свидетелями 16 депутатов Конвента, растерянный Фукье-Тенвиль бросился в Комитет общественного спасения. На следующий день, услышав отказ суда в вызове свидетелей, Дантон произнес громовую речь против Робеспьера, Сен-Жюста, Кутона и членов Комитета общественной безопасности. Он обращался прямо к народу, и ропот недовольства заставил обеспокоенный суд направить в Комитеты письмо с жалобой, что "разъяренные подсудимые требуют допроса свидетелей защиты" (7, т. 10, с.236). Тогда Сен-Жюст провел в Конвенте декрет, разрешающий Трибуналу лишать слова предполагаемых заговорщиков, если они оказывают сопротивление или оскорбляют революционное правосудие. Люди, стоявшие во главе Республики, были уверены, что народное благо требует уничтожения этих последних "уклонистов", и никакие средства не казались им предосудительными. Вместе с декретом Конвента, позволяющим Трибуналу лишать обвиняемых слова, явилась также помощь в лице некоторых членов Комитета общественной безопасности, собиравшихся, видимо, подбодрить судей своим личным присутствием. Заметив их позади Фукье-Тенвиля, Дантон пришел в ярость. "Взгляните на этих подлых убийц! — крикнул он. — Они будут выслеживать нас до самой смерти!" (7, т.10, с.331). Симпатии публики явно склонялись на сторону подсудимых. Ропот недовольства заставил испуганного председателя поспешно закрыть заседание. На следующий, четвертый день процесса Трибунал объявил об окончании суда. Камиль Демулен швырнул написанную им речь в лицо прокурору. Дантон и Делакруа заявили: "Нас хотят судить, не выслушав. Не нужно никаких совещаний, мы достаточно прожили, чтобы уснуть в объятиях славы. Пусть нас ведут на эшафот" (128, с.228). Позднее стало известно, что в комнату, где совещались присяжные, явились председатель суда Герман и прокурор Фукье-Тенвиль. Чтобы убедить сомневающихся, они показали им письмо из Англии, изобличающее Дантона как платного агента Питта. Альбер Матьез считал, что документ, предъявленный присяжным, был найден среди бумаг трибуна при его аресте. Это было письмо министерства иностранных дел Великобритании парижскому банкиру Перрего, поручающее последнему уплатить весьма солидные суммы лицам,, обозначенным инициалами, с объяснением услуг, которые они оказали Англии. Из письма следовало, что агенты Питта, и Дантон в их числе, служили своему патрону, разжигая страсти в клубе якобинцев и толкая патриотов на крайние меры. Историк замечает, что письмо могло попасть к Дантону только от самого Перрего (72). Куда более вероятно, что в бумаги великого трибуна, если его действительно там нашли, оно попало совсем из другого источника и что ему вовсе не пришлось пересечь Ла Манш. Метод действия заговорщиков представлен в письме в полном соответствии с феноменом маскарада. Робеспьер, например, не раз говорил, что враги свободы часто выступают в роли ультрареволюционеров, чтобы своими крайностями погубить Республику. Это, правда, относилось к эбертистам. Но он также считал, что в Берлине, Лондоне и Москве определяют, в каком обличье выступят заговорщики — фальшиво умеренных граждан или экзальтированных патриотов. С этим странным документом (если он таков, каким его описывает А.Матьез) связаны многочисленные несообразности, которых не смогли избежать его авторы. Для какой цели банкир Перрего передал Дантону платежное поручение, полученное им из Лондона? Зачем Дантон хранил его у себя? Почему он не уничтожил этот убийственный документ перед арестом, о котором его не раз предупреждали? Почему судьи не воспользовались этой единственной прямой уликой во время процесса, а предпо- чли, нарушив закон, тайно показать письмо присяжным в их совещательной комнате? Куда исчезло письмо после казни дантонистов? Наконец, почему министерство коварного Питта проявило столь странную опрометчивость, поставив своих агентов под удар посылкой полного их списка, где имена были едва скрыты всем понятными инициалами? Зачем вообще понадобилось в платежном поручении разъяснять методы работы английских секретных агентов? Похоже, что письмо было изготовлено с большой поспешностью в ходе самого процесса, а на его авторов указывает связь с аномальным мышлением. 16 жерминаля 2-го года (5 апреля 1794 г.) 14 осужденных повезли к месту казни. Толпы народа молча наблюдали за движением роковой телеги. Обреченные казались спокойными, и только Камиль Демулен, который никак не мог примириться с неизбежным, рвал на себе одежду и кричал: "Народ, тебя обманывают! Тебя обманывают! Убивают твоих лучших защитников!" Дантон увещевал его: "Успокойся и оставь эту подлую сволочь!" (7, т. 10, с.334). Путь к эшафоту проходил по улице Сен-Оноре. У дома Неподкупного раздался мощный голос Дантона: "Негодяй Робеспьер, ты последуешь за мной!" (149, с.319). Все осужденные умирали с мужественной твердостью. Перед казнью Дантон сказал палачу: "Покажи мою голову народу, она стоит этого" (7, т. 10, с.335). Топор гильотины опустился на него. Палач вынул голову Дантона из корзины и обошел с нею помост эшафота. Огромная толпа молчала. Так умер Дантон — человек, осмелившийся отрицать существование призраков, порожденных аномальным мышлением; человек, слишком привязанный к земле во время всеобщего увлечения миражами. Дантон отдавался страстям, следуя природе своей полной жизненных соков циклоидной натуры. С веселым цинизмом он прощал другим, так же как и себе самому, все пороки, вызывавшие негодование сурового шизоидного пуританина Робеспьера. С необычайной энергией и смелостью Дантон защищал новую Францию в самые критические ее минуты, но не был щепетилен в добывании срредств, необходимых для той бурной жизни, которую он не оставлял при всех поворотах и превратностях Революции. В нем было известное добродушие, несовместимое с системой страха. "Ненависть, — говорил Дантон, — невыносима для моего сердца" (38, т.2, с.93). Сохраняя суверенное мышление, он не одобрял ярость якобинцев против воображаемых заговорщиков. Он не желал смерти короля, оплакивал казнь жирондистов, он считал процесс королевы бессмысленной мерой, сделавшей невозможным примирение с Европой, он стремился успокоить фракции, борьба которых раздирала Республику. И это не только потому, что добродушный Дантон был склонен к состраданию, в отличие от "железного" проводника принципов Робеспьера. Дантон не верил в бесконечные заговоры, тайные интриги, козни иностранных агентов, которые так возбуждали многих революционеров (как, впрочем, и контрреволюционеров). Он был последним препятствием, преграждавшим путь потоку аномального мышления. Это была скала, но рухнула и она. 1.2.3. Марат Непосредственное участие Марата в первых революционных битвах было, судя по историческим свидетельствам, достаточно скромным. Сам он, однако, придерживался иного мнения. "Мало произошло крупных событий со времени взятия Бастилии, которых я бы не подготовил, а сколько из них вызвано было исключительно мной?" — писал он Ками-лю Демулену в мае 1791 г. (67). Роль главного героя одного из уличных эпизодов, случившегося после восстания 14 июля, вряд ли может быть оспорена у Марата. Праздничные, ликующие толпы не расходились всю ночь. На одной из улиц Марату случилось заметить отряд драгун человек в 90. Их офицер обращался с речью к толпе, которая с восторгом приветствовала солдат, пришедших на помощь народу. Гусары и другие кавалеристы, говорил офицер, скоро прибудут в Париж, чтобы присоединиться к восставшим. Страшное подозрение охватило Марата: правительство хочет воспользоваться ночной темнотой и беспечным настроением народа, чтобы ввести в город военную силу и расправиться с победителями Бастилии. Подойдя к офицеру, он потребовал немедленно сдать оружие. Ошеломленный столь неожиданным оборотом, офицер не знал, что отвечать. Заметив тут же командира национальных гвардейцев, Марат принялся убеждать его силой разоружить драгун. Национальные гвардейцы были смущены и пытались успокоить этого "чудака", каким представился им Марат. Последний, назвав командира национальных гвардейцев "болваном", объяснил толпе, что драгуны — это изменники, явившиеся, чтобы перерезать горожан ночью. Он так кричал и нагнал на гвардейского начальника такого страху, что тот согласился вести драгун к ратуше. Оттуда их под охраной отправили за пределы города. Марат очень гордился своими решительными действиями и в письме Парижской Коммуне утверждал, что "рисковал своей головой, чтобы остановить торжествующее шествие подлой солдатни и раскрыть заговор, направленный к захвату Парижа и всеобщей резне под покровом темноты" (63). Это был первый контрреволюционный заговор, разоблаченный Маратом. 12 сентября 1789 г. вышел первый номер газеты "Парижский публицист". Вскоре она стала называться "Друг народа или Парижский публицист". Владелец и единственный сотрудник газеты, Марат проделывал колоссальную работу по ее ежедневному выпуску в течение нескольких лет. Уже в октябре 1789 г. в письме г-ну Жоли Марат впервые отнес название своей газеты также и к самому себе. С первых дней революции Марат внимательно и настороженно следил за работой Учредительного собрания. Он пытался помочь депутатам, которые, по его мнению, были слишком неопытны и лишены понимания перспективы. Во время обсуждения конституции он выпустил отдельным изданием "Проект Декларации прав человека и гражданина с последующим планом справедливой, мудрой и свободной конституции". Он написал более 20 писем депутатам Собрания, казавшимся тогда "наиболее пылкими патриотами" — Ле Шапелье, Сиейесу, Рабо де Сент-Этьену, Барнаву, Дюпору и др. Знаменитые депутаты проявили слишком мало склонности понять мудрость Друга народа и следовать его советам. Такая странная неблагодарность показалась Марату весьма подозрительной. Он "очень скоро убедился, что их (депутатов — А.К.) кажущаяся никчемность зависит от других причин, а не от недостатка просвещения" (70, т.2, с.283). Уже в 7 номере "Друга народа" Марат пишет о могущественной фракции, которая укрылась в недрах Собрания и стремится "лишь к тому, чтобы привести к неудаче великое дело возрождения государства". Он рисует ужасную картину ее козней: "Она стремится только по возможности затянуть прения в ожидании того, что какое-нибудь благоприятное событие позволит ей снять маску. Будучи рассеяны среди народа, ее эмиссары силятся довести его до последних крайностей, в то время как ее ставленники в сговоре с лицами, возглавляющими все отрасли управления, стремятся довести народ до отчаяния страхом голодной смерти и отвратить его от самой свободы" (70, т.2, с.62). В отличие от Робеспьера, который почти всегда избегал поименного указания заговорщиков, Марат предпочитал разоблачать конкретных лиц. Самые яростные удары он направил на 3-х почитаемых и даже боготворимых людей первых месяцев революции. Мэр Парижа, известный астроном Байи, был председателем Собрания в самые критические минуты. Это он, обнаружив 20 июня, что вход в зал заседаний блокирован солдатами, отправился с депутатами в Зал для игры в мяч и здесь принял знаменитую клятву не расходиться до тех пор, пока не будет выработана и утверждена конституция. Это он осмелился противоречить ясно выраженной воле короля, "чтобы исконное различие сословий государства было полностью сохранено" и чтобы депутаты Национального собрания немедленно разошлись, а позже собрались по сословиям, образовав три отдельно совещающиеся палаты (28, т.1, с.326). Байи произнес тогда ставшие знаменитыми слова: "Собравшейся нации не приказывают" (28, т.1, с.328-329). Маркиз Лафайет, герой войны за независимость в Америке, друг Вашингтона, возглавлял дворянскую оппозицию. Он первый потребовал созыва Генеральных Штатов в собрании нотаблей. Он хотел учредить парламент, подобный Сенату Соединенных Штатов, существенно ограничив законодательную власть короля. Его проект Декларации прав устанавливал равенство всех граждан перед законом. Он голосовал за присоединение дворянских депутатов к третьему сословию, за единое Национальное собрание. Богатый аристократ, он щедро употреблял свое огромное состояние для поддержки оппозиционных сил. Став во главе добровольной вооруженной силы народа — национальной гвардии — Лафайет стремился поддержать неустойчивое равновесие первых лет революции. По выражению Ж.Жореса, это был "страж революции против маневров двора и страж королевской фамилии против насилия со стороны народа" (28, т.1, с. 428). В докладной записке королю Лафайет призывал монарха искренне принять революцию, порвав всякие связи со сторонниками старого строя и эмигрировавшими аристократами, и этим укрепить связь между троном и народом. Популярность Лафайета была необыкновенной, а среди национальных гвардейцев почитание своего командира принимало характер культа. На грандиозном празднике Федерации 14 июля, в годовщину взятия Бастилии, когда Лафайет торжественно принял присягу от имени всей национальной гвардии Франции, "федераты целовали ему руки, одежду, сапоги, они целовали сбрую его лошади, даже самую лошадь" (71, т.1, с. 104). Неккер, богатый финансист, призванный в министерство для спасения близкой к банкротству платежной системы государства, был перед Революцией и в самом ее начале не менее популярен, чем Лафайет и Байи. Это он убедил Людовика XVI созвать Генеральные Штаты и предоставить депутатам третьего сословия в 2 раза больше мест, чем дворянам и священникам. Пытаясь ослабить продовольственный кризис, Неккер запретил вывоз хлеба за границу и установил премию за его ввоз. Он заключил везде, где только мог, контракты на поставку хлеба на рынок, причем торговцы должны были продавать его по ценам, указанным правительством, получая от него возмещение. В 1790 г. был даже период, когда из-за избытка зерна его приходилось продавать в убыток, а часть муки, которая успела подпортиться, раздавалась народу бесплатно. Восхваление Неккера было одно время повсеместным. Его называли "ангелом-хранителем", "спасителем Франции", "великим гражданином, дающим Франции свободу и счастье". Нужна была немалая смелость, чтобы объявить всех троих, кому "воскуряют фимиам", негодяями и предателями. "Это Байи — мэр Парижа, человек ничтожный, честолюбивый, пустой, трусливый и угодливый, он отрекся от чести ради богатства"; Лафайет, кроме прочих грехов, "ничтожный паладин, ставший героем после нескольких безопасных походов, равнодушный философ, только и помышляющий об обогащении" (70, т.2, с. 133); Неккер, "терзаемый мыслью о господстве над Францией под именем регента" (70, т.2, с. 135). Таковы наиболее резкие из обвинений Марата, которые в целом занимают три страницы. Марат "забыл", что сам писал об отказе Лафайета от огромного жалования генерала национальной гвардии. Он "забыл" также, что за три месяца до созыва Генеральных Штатов сам защищал Неккера от нападок парижских судебных властей, особеенно подчеркивая его, Неккера, честность. "Не имея возможности подвергнуть сомнению его бескорыстие, они стремились возбудить подозрение к его намерениям". Неккер, по Марату, "...поддержал пошатнувшийся кредит государства, спас честь монарха и тем задержал разорение подданных и государства" (70, т.1, с.294). В то время публицист называл Неккера мудрецом, молящим о воцарении справедливости, другом народа и защитником обездоленных (там же, с.295). Но уже через несколько месяцев Марат предъявил Нек-керу обвинение в спекуляции испорченным зерном, подрыве достоинства нации и измене революции. Эта "забывчивость", примеры которой будут еще приводиться, несомненно, осуществлялась с помощью феномена психического "слепого" пятна. Вначале яростные нападки на Неккера вызвали возмущение общественного мнения. Марат получал письма, полные негодования и угроз. Его называли клеветником, лицемером, стремились принудить к молчанию. Однако именно эти нападки безвестного журналиста на могущественного и прославленного министра способствовали зарождению известности Марата. "Обвинение, предъявленное первому министру как виновнику голода, истощившего королевство, как участнику и главе заговора, имело целью не только возбудить любопытство, но и посеять ужас и тревогу..." — писал Марат (70, т.2, с.121). О том, что "Неккериада" не была клеветой, порожденной личной неприязнью публициста к руководителю финансов королевства, свидетельствует реакция Марата на известие об отставке Неккера в сентябре 1790 г. Он торжественно объявил, что обрекает себя на молчание, как только его противник покинет пост, дающий ему возможность творить зло. Впрочем, он не совсем сдержал свое обещание и в феврале 1791 г., возмущенный тем, что парижане не следуют "спасительным советам Друга народа", вспомнил о своих пророчествах в отношении потерявшего популярность Неккера. Марат приписал ему не только усилия "навлечь на королевство бич голода и нужды", но даже желание при помощи этих несчастий уменьшить население Франции (69, с.69-70). В Лафайете Марата возмущала его казавшаяся незаслуженной популярность и "подлые приемы", которые он применял, чтобы внушить мысль, "что он является опорой государства, героем обоих полушарий". Больно задетый почестями, доставшимися генералу на празднике Федерации, Марат публично именует его " этот изменник родины, стремившийся вернуть монарху абсолютную власть и не прекращающий трудиться над восстановлением деспоттизма" (70, т.2, с. 168-169). Приобретя некоторую известность довольно скандального характера, Марат не пользовался еще кредитом у парижан. Во время выборов мэра его соперник Байи получил 12 тыс. голосов из 14 тыс., Дантон — 49 голосов, Марат — только 1. В письме одного из парижских дистриктов от публициста требовали оставить "ужасный тон" и отказаться от самовольно присвоенного имени Друга народа. Лафайет назвал яростного журналиста "полусумасшедшим". Даже Камиль Демулен вынужден был написать Марату, что его слепой фанатизм укрепляет аргументы реакционеров и компрометирует друзей свободы. Марата, однако, ни в малейшей степени не смущало чье-либо отношение к его статьям. "Прошло уже 14 месяцев с тех пор, как меня начали считать сумасшедшим за то, что я бросил министру финансов обвине- ние и объявил его главой перекупщиков-спекулянтов. И хотя я обосновал свое обвинение решающими фактами, и хотя для разумных людей в связи с голодом, последовавшим за богатым урожаем, и не требовалось каких-либо иных доказательств, мне постоянно возражали, ссылаясь на его честность, его патриотизм". Марат напоминает "великие истины", которые и должны служить решающими доказательствами: "государи — первые враги народов, их министры, следовательно, должны являться естественными врагами общественной справедливости..." (70, т.2, с.224). Роль народного защитника заключалась для Марата в неустанном и бескомпромиссном разоблачении врагов, всех тех, кто, по твердому убеждению страстного публициста, предавал дело свободы. И здесь с несомненностью обнаруживаются знакомые черты аномального мышления. В статье "Сговор врагов народа с г-ном Мотье" (Лафайетом — А.К.) Марат дает образец рассуждений, близких к робеспьеровским, заменяя доказательства риторическими вопросами:: "Можно ли сомневаться в том, что великий генерал, герой обоих полушарий, бессмертный восстановитель свободы является вождем контрреволюционеров, душой всех заговоров против родины; можно ли сомневаться в том, что во всех уголках Франции он имеет эмиссаров на манер своих адъютантов, ловких плутов, подобранных в парижских притонах, в большинстве отмеченных в летописях старой полиции? Можно ли сомнневаться в том, что при помощи этих жалких перебежчиков деспотизма он объединил в каждом департаменте всех врагов революции и составил проскрипционные списки всех честных патриотов для принесения их в жертву? Можно ли сомневаться в том, что повсюду существуют сообщщества для того, чтобы вызвать голод, главнокомандующим которых является парижский администратор по делам продовольствия, а членами — муниципальные чиновники -провинций? Можно ли сомневаться в том, что во всем королевстве жандармы являются прислужниками в распоряжении министра, чтобы похищать честных граждан и тайно их убивать?" (70, т.2, с.217-218). Для квалификации рассуждений Марата важен уже отмеченный у Робеспьера признак, когда злейшие враги революции непременно выступают под маской стойких борцов за свободу, когда именно революционные вожди на поверку оказываются коварными заговорщиками, опутавшими тайной сетью всю страну. Это, несомненно, феномен маскарада, и так же, как у Робеспьера, он принимает порой грандиозные размеры. Уже не отдельные вожди Учредительного собрания, а большинство депутатов оказываются вовлеченными в зловещий спектакль и, "несмотря на личину честности, с которой они выступают", Марат видит в них "плутов, мошенников, клятвопреступников", заговорщиков, изменников, злоумышленников (70, т.2, с.188). Ответные действия против публициста впервые были предприняты в связи с делом Жоли, королевского адвоката. Кто-то из членов Парижской Коммуны в частной беседе сообщил Марату о подделке постановления Совета Коммуны и возможной причастности к этому Жоли. Марат тут же предал вину Жоли гласности. Коммуна постановила привлечь Марата к суду за клевету. Публицист скрылся, но опубликовал в своей газете письмо, где сожалел, что ошибся, приписав Жоли подлог. "Собственные имена и числа — вечное преткновение для моей памяти", — признался он (64, с.60). Вскоре, однако, Марат прибавил, что все равно считает Жоли низким интриганом. 12 декабря 1789 г. журналист был задержан и доставлен в Коммуну. Произошла довольно мирная беседа с Лафаиетом и муниципальными чиновниками, которые стыдили Марата и убеждали прекратить нападки на Неккера. Угостив чашкой шоколада, его отправили домой в экипаже. Марат не придал ни малейшего значения этим увещеваниям. Он уже раньше писал г.г. Представителям Парижской Коммуны: "Я — око народа, вы, самое большее, — его мизинец" (63, с.54). В январе 1790 г. Марата вновь пытались арестовать и привлечь к суду, поскольку он предъявил Неккеру вполне конкретное обвинение в спекуляции испорченным зерном. Дантон и дистрикт Кордельеров защитили журналиста, и ему удалось скрыться. 17 февраля он уехал в Англию. "Друг народа, которого министерство преследует как злодея! Разве можно было бы этому поверить, если министерство не состояло бы из врагов народа?" (70, т.2, с. 101). Когда в первой половине мая Марат возвратился в Париж, власти его не тронули. В одном из памфлетов он посоветовал народу отрубить 500-600 голов, чтобы обеспечить себе покой, свободу и счастье, и тогда Учредительное собрание постановило преследовать в качестве государственных преступников всех, кто призывает к попранию законов, пролитию крови и ниспровержению Конституции. Марат перешел на нелегальное положение. Впоследствии он часто писал о мучениях, которые претерпел, месяцами скрываясь в подвалах. Справедливости ради надо признать, что серьезных попыток разыскать его никто не предпринимал. Марат гордился, что стал объектом преследования. "Я знаю, что за мою голову негодяи, стоящие у кормила правления, дают определенную цену. Пятьсот шпионов разыскивают меня днем и ночью. Ну что же! Если они меня найдут и если они меня захватят, они меня растерзают и я умру как мученик свободы" (70, т.2, с. 180). Искренность Марата в его нападках на врагов народного счастья несомненна. Если он обнаруживал свои ошибки, а такое случалось неоднократно, то не колеблясь приносил письменные извинения. Правда, касалось это лиц незначительных, не связанных прямо с борьбой Марата против "главных заговорщиков". После г-на Жоли Марат выразил сожаление, что назвал г-на де Ла Саль в числе изменников отечества. Затем он принес извинения Рене Жирардену и Дюклозо, которых ранее обвинил в том, что они обобрали вдову Ж.-Ж.Руссо, издав к собственной выгоде сочинения знаменитого писателя. Узнав от Жирардена, что вырученные деньги были направлены вдове Жан-Жака, Марат предположил, что воспользовался сведением человека, бывшего личным врагом издателей. Удивительной была независимость суждений Марата, находившаяся, впрочем, в соответствии с его личностной структурой. Не только мнения отдельных лиц, но целые общественные движения мало что значили для Марата. Вся Франция с энтузиазмом приносила гражданскую присягу верности нации, закону и королю, давая клятву всеми силами поддерживать конституцию, которая устанавливала основные принципы свободы и равенства. Полагалось естественным, что только озлобленные роялисты могут не разделять общей радости. Но вот распространился слух, что Марат до сих пор не принес гражданской присяги. Он получил около 200 писем, где его убеждали немедля дать публичное доказательство своей лояльности. Марат и не подумал оправдываться или последовать советам. Он писал, что все эти сакраментальные формулы превращают французов в рабов, послушно следующих как хорошим, так и плохим законам "наших отцов-сенаторов". Он оставлял за собой право подчиняться законам только тогда, когда они "справедливы и мудры" (70, т.2, с.244). На фоне все усиливающегося хора прославления народа Марат оставался совершенно свободным от фетишизации этого понятия. Из номера в номер "Друг народа" разоблачал слепоту, глупость, трусость и легковерие народа вообще, французов и парижан в особенности. "Народ — плохой ценитель вещей; он редко видит их такими, какими они являются в действительности, еще реже способен охватить всю совокупность явлений и почти никогда не способен предвидеть последствия событий" (70, т.2, с.223). Марат весьма скептически выслушивал поборников просвещения. Эти люди глубоко верили в успехи разума, как бы они ни были "медленны и постепенны". Но, возражал Марат, "это правильно лишь для небольшого числа мыслящих людей, но масса народа не знает прогресса разума и знаний, хотя порой она как будто отказывается от некоторых предрассудков или, вернее, меняет их. Хитрости ловкого, глубокого макиавеллизма от нее ускользают, и это будет всегда так. Ей не хватает и всегда будет не хватать прозорливости, чтобы обнародовать ловушки, расставленные врагами. Политические споры были, есть и будут выше ее понимания (69, с. 104-105).> И все же Марат никогда не уставал поучать и наставлять народ, хотя в своих проповедях он очень мало заботился о самолюбии самой восхваляемой нации в мире. "Тщеславие, глупое тщеславие — неизлечимая болезнь французов... Это оно кричит им непрестанно, что они являются первой нацией в мире, что им принадлежит слава создания конституции, которая установит у них свободу и счастье..., слава изумить вселенную самым прекрасным политическим кодексом, когда-либо существовавшим среди цивилизованных людей. Одним словом, это оно убеждает их, несмотря на тяжкое бремя их цепей, на их собственные вопли против угнетения, что они являются самым свободным народом во вселенной" (70, т.2, с.219). Только легковерие и детская беспечность народа позволяет ловким плутам, какими Марат считает самых популярных вождей, оставаться кумирами толпы, несмотря на разоблачения Друга народа. Лафайет, на- пример, сумел добиться обожания, хорошо зная, что имеет дело с парижанами, , "самыми невежественными из людей". Он соблазнил их роскошными мундирами национальной гвардии. "Мог ли проект, льстящий тщеславию, не встретить одобрения со стороны парижан, самых тщеславных из всех человеческих созданий, не исключая и придворных шлюх?" (70, т.2, с.275). Такая резкость вовсе не была рассчитанным приемом. В частной переписке Марат выражал те же мнения. "Сказать ли вам, дорогой мой Мартен, мы самая развращенная нация в мире; свобода погибнет у нас исключительно из-за нашей испорченности; из застарелых рабов не сделаешь свободных людей" (66, с. 124-125). Этот народ — невежественный, беспечный, легковерный и несчастный, опекуном и защитником которого считал себя Марат, поразительно отличался от фетишизированного образа, который создал и сделал предметом поклонений Робеспьер. Абсолютная невнушаемость Марата вполне проявилась и в средствах, предлагаемых им для народного спасения. Старый порядок был миром произвола, и потому самым священным принципом новой Франции должен был стать Закон. Обязательный для всех — чиновников, министров, генералов, придворных и короля, он казался надежной защитой только что обретенных свобод, единственным средством от попыток вернуть нацию в старые оковы. Поэтому все сторонники перемен — от умеренных до левых — настойчиво утверждали незыблемость законов. Робеспьер был убежден, что, сколь ни явны недостатки Конституции 1791 г., попытка нарушить ее откроет дорогу деспотизму. Во всей Франции только Марат громко и открыто требовал насильственных действий, только он осмеливался предлагать народу снести несколько сот голов для обеспечения покоя, свободы и счастья. Усмотрев в проекте реорганизации армии новый заговор, публицист возбуждал народный гнев против депутатов Учредительного собрания, почитаемых в то время отцами нации и защитниками свободы: "Если черные и развращенные, архиразваращенные министерские ставленники будут так дерзки, что примут его (проект — А.К.), граждане, воздвигнем 800 виселиц в Тюильрийском саду и повесим на них всех этих изменников отечества во главе с бесчестным Рикетги (Мирабо — А.К.) и одновременно устроим посреди бассейна большой костер, чтобы изжарить на нем министров и их приспешников" (70, т.2, с. 191-192). Марат горько сожалел, что во Франции не найдется хотя бы 2-х тысяч решительных людей, во главе которых он мог бы двинуться на спасение отечества — вырвать сердце у преступного Лафайета на глазах у его батальонов, посадить на кол депутатов Собрания и поджечь логово, где они заседают. "Справедливое небо! Почему он не может передать в души своих сограждан огонь, пожирающий его, почему он не может оставить тиранам всего мира ужасный пример народной расправы? О, мое отечество! Прими выражение моего горя и отчаяния!" (70, т.З, с.28). С каждым разом число голов, которые Марат считал нужным снести, увеличивалось. Вначале 500-600 было достаточно, чтобы удержать народ у разверзшейся пропасти. Уже через 6 месяцев, в течение которых глупо позволили непримиримым врагам "плести заговоры", чисто их возросло до 5-6 тысяч. Но, если придется срубить даже 20 тысяч голов, писал Марат, это будет лишь необходимая мера для предотвращения куда более ужасных несчастий (69, с.67-68). Наконец, в 1793 г. он уверился, что "свобода никогда не восторжествует, пока не будут снесены преступные головы 200 тыс. негодяев" (69, с. 128). Марат удивлялся, как могут не понять такое арифметически элементарное суждение: разумнее вовремя срубить нужное количество голов, чем потом рубить их тысячами. Ему были абсолютно чужды сомнения как в благотворности этой меры, так и в том, чьи именно головы заслуживают этой участи. Нисколько не смущала Марата и всеобщая реакция на его призывы. Одни называли его предателем, подкупленным аристократами, чтобы погубить лучших патриотов. Что касается других, то, как писал Марат, они "...перестали обвинять меня в продажности, но только для того, чтобы обвинить в бешенстве. Трусы, слепцы, плуты и изменники соединились, чтобы разрисовать меня как желчного безумца..." (70, т.З, с. 147). Даже люди, наиболее близкие Марату, предупреждали, что эта постоянная проповедь кровавой расправы отделяет его от сторонников свободы. Марат, слишком мало склонный давать высокую оценку кому-либо, все же называл Робеспьера честным патриотом и неподкупным цензором. Он описал их первую встречу. Робеспьер сразу стал упрекать публициста, говоря, что Марат сам уничтожил необычайное влияние своей газеты, обагрив перо кровью и постоянно говоря о веревках и кинжалах. "...Узнайте же, — ответил журналист, — что влияние моей газеты на революцию было вызвано совсем не серьезным обсуждением и систематическим объяснением недостатков всеех гибельных декретов, подготовляемых комитетами Учредительного собрания, как это вам кажется, но страшным скандалом, распространяемым ею в публике, когда я беспощадно разрывал завесу, прикрывающую вечные заговоры, которые плелись против общественной свободы врагами отечества..." (70, т.З, с.78). И Марат принялся перечислять, что бы он сделал, имея под началом 2 тыс. верных патриотов. "Робеспьер слушал меня в ужасе. Он побледнел и некоторое время молчал" (70, т.З, с.79). Марат понял, что Неподкупному недостает дальновидности и мужества государственного деятеля. Определив его место безусловно ниже собственного, Марат мог теперь хвалить "мудрость сенатора", "честность подлинно добродетельного человека" и "рвение настоящего патриота", присущие Робеспьеру. Ради каких целей предлагал Марат столь экстраординарные (в тот период) меры? Судя по всему, он не хотел разрушать старый строй в большей степени, чем этого желали другие левые вожди. Даже после неудачного бегства короля в июне 1791 г., когда зазвучали призывы к установлению республики, Марат остался монархистом, предпочитая короля с очень ограни- ченной властью. Он резко протестовал, когда его объявили сторонником "аграрного закона" — проекта разделения земли поровну между всеми гражданами. Он пытался бороться с декретом, отменяющим цеховую организацию городских ремесленников. Ж.Жорес проницательно отметил, что Марат добивался чрезвычайными мерами удивительно скромных целей (28). Предложения Марата часто диктовались мотивами, весьма далекими от экономики, представляя собой продукты аномального мышления, в частности, феномен маскарада. Иногда его рецепты носили на себе детски-наивный отпечаток эгоцентрической личности. В статье "Верные средства сделать народ счастливым и свободным" Марат писал: "Если бы я являлся народным трибуном, поддержанным несколькими тысячами решительных людей, я ручаюсь, что через 6 недель Конституция была бы разработана, хорошо организованная политическая машина была бы пущена в ход и ни один плут не осмелился бы мешать ее действию, нация была бы свободной и счастливой; я ручаюсь, что еще раньше окончания одного года она стала бы цветущей и могущественной и оставалась бы такой до тех пор, пока я продолжал жить. И для этого мне не будет даже необходимости действовать. Моей всем известной преданности отечеству, моей приверженности к справедливости и моей любви к свободе будет для этого вполне достаточно" (70, т.2, с. 179). Марат настойчиво предлагал выбрать диктатора, народного трибуна, который был бы облечен неограниченной властью творить суд над изменниками. И это была еще одна "пощечина общественному вкусу", поскольку вся Франция, только что избавившись от монархии, не хотела и слышать ни о каких новых, якобы благодетельных диктаторах. Вожди революции стремились избегнуть даже тени подозрения в попытке установить единоличную власть. Один только Марат, не испытывая ни малейших колебаний, предлагал меры, о поддержке которых в то время нельзя было и думать. Публицист не считал даже необходимым существенным образом менять государственный аппарат, лишь бы только во главе нации был поставлен великий диктатор, одно появление которого волшебным образом поменяет все минусы на плюсы, черное на белое, нищету на достаток, беззаконие на справедливость. "И действительно, я указал средство создать совершенную конституцию, сохранив наших мошенников-сенаторов, и затем сделать так, чтобы машина чудесно работала, хотя бы на должности пришлось назначать только мошенников, лишь бы только народ поставил над собою просвещенного и неподкупного главу, распоряжения которого он, не колеблясь, исполнял бы... Он должен избрать вождя, которому он вручил бы лишь временную власть, но власть неограниченную, чтобы прогнать из сената и с должностей врагов равенства и свободы, держать их притаившимися от страха и истреблять немедленно, как только они станут пытаться поднять голову" (69, с.86-87). Об имени этого мудрого, справедливого и непоколебимого патриота можно строить обоснованные догадки, ведь даже Робеспьера Марат считал лишенным качеств государственного человека. Как только первые вожди революции увидели, что поток событий увлекает страну за пределы тех умеренных перемен, которые они полагали необходимыми и разумными, они стали предпринимать безуспешные попытки успокоить стихию. И в результате не только быстро потеряли народную любовь, но и стали казаться сомнительными патриотами. Лишился популярности и был совершенно забыт Неккер, позже нечто подобное произошло с Байи, беспрестанным нападкам подвергался Ми-рабо — герой первых битв с монархией. Наконец, и Лафайет, после неудачной попытки защитить конституционного монарха, вынужден был бежать за границу. Эти люди пытались оставаться верными декретам Учредительного собрания и в результате своеобразного смещения взглядов по мере развития событий превращались в глазах патриотов в предателей. Марат торжествовал. Теперь никто не должен был сомневаться в его прозорливости. Подводя итоги своей двухлетней борьбы, он писал в сентябре 1791 г.: "Все время воюя с изменниками отечества, возмущенный их гнусностями и жестокостями, я сорвал с них маску, я предал их позорищу, я навлек на них всеобщее презрение... За мою голову была назначена награда, пять жестоких шпионов были пущены по моим следам и наняты две тысячи убийц, чтобы раасправиться со мной, все это не заставило меня ни на одну минуту изменить своему долгу" (69, с. 94). Самым эффектным из предсказаний Марата было предупреждение о готовящемся бегстве королевской семьи. Утром 21 июня 1791 г. парижане не только узнали о ночном исчезновении короля, королевы и наследника, но и, раскрыв "Друг народа", напечатанный накануне, обнаружили в нем предвидение случившегося. Задолго до того, как народ поверил этому, Марат объявил, что когда-нибудь Барнав и Ламеты — вожди левых в Учредительном собрании — перейдут на сторону двора. До самой смерти "адского Рикетти" — великого Мирабо — Друг народа преследовал его как тайного заговорщика, проекты которого направлены к гибели свободы. Мало кто верил обвинениям Марата. Оплакиваемый всей Францией, Мирабо был тожественно погребен в Пантеоне. Но прошло немногим более года, и в королевском тайнике обнаружили подтверждение давних слухов, что Мирабо получал золото двора. И, наконец,, пришло такое время, когда Конвент постановил изгнать из Пантеона прах Мирабо и перенести туда драгоценные останки Марата. Еще одно выдающееся предсказание Марата вошло в историю. В октябре 1792 г. публицист писал: "Сто против одного, что... Шазо и Дюмурье эмигрируют еще до марта" (70, т.З, с.384). По отношению к Дюмурье, блестящему генералу, одержавшему первые победы над войсками европейских монархов, предсказание сбылось с удивительной точностью. Марат, вполне уверенный в своем даре ясновидения, насчитывал "триста предсказаний о важнейших событиях революции", уже подтвердившихся к началу 1792 г. Но еще в июне 1791 г. он напечатал в своей газете письмо рабочих Другу народа, начинающееся словами: "Дорогой пророк, истинный защитник класса неимущих..." (70, т.2, с.267). В другом письме один из корреспондентов Марата восхвалял его проницательность, позволившую вскрыть ужасные заговоры врагов революции, его мудрые советы, из которых можно было бы составить десятки трактатов, и его пророчества — объемом в целый том. Правда, существует подозрение, обоснованное, по крайней мере, в отношении первого письма, что сам Марат был автором этих восхвалений. Когда популярность Марата переживала недолгий, но головокружительный взлет, его ясновидение стало предметом общего благоговения. Многие историки также писали о пророческом даре Марата, пытаясь понять его удивительные предсказания. Некоторые, склонные к рационалистическому толкованию, как Ц.Фридлянд, считали чудесные способности публициста следствием его детальных знаний всех пружин политического механизма. Е.В,Тарле, напротив, полагал, что они исходят, скорее всего, из революционного инстинкта, поскольку сам Марат зачастую не мог обосновать свои предсказания фактами. А.З.Манфред добавил к революционному инстинкту органическую связь с массами, с множеством добровольных корреспондентов, писавших редактору "Друга народа" из всех департаментов Франции. Г.Кунов восхищался присущим Марату поразительным знанием людей: "Часто не можешь отделаться от впечатления, как будто ему наперед были известны их позднейшие жизненные судьбы, или как будто он читал их мемуары раньше, чем они были написаны" (43, с.507). Полезно было бы пристальнее рассмотреть необыкновенное свойство Марата предсказывать события, тем более, что в исторических трудах оно скорее является предметом удивления, чем анализа. Правда, еще Луи Блан тонко заметил: "...Марат отгадывал многое, потому что подозревал все" (7, т.З, с. 115). Действительно, пророческий дар Друга народа представлял собой довольно специализированное свойство. Он предсказывал одни только несчастья и катастрофы. Кассандра-Марат, как назвал его Томас Карлейль, угадывал почти исключительно заговоры, предательства, измены, эмиграцию, корыстолюбие и продажность вождей (35). Современников, а в какой-то степени и историков поражали наиболее драматические предсказания Марата. Эмоциональное воздействие таких пророчеств, а вовсе не анализ их частоты и создали славу Марата-пророка. Но ведь были и не столь удачные прогнозы. В памфлете под названием "Мы погибли!" Марат обращается ко всем гражданам Франции (июнь 1790 г.). Он предупреждает о смертельной опасности, которая грозит революции вследствие приказа военного министра пропустить австрийские войска через французскую территорию в смежные бельгийские провинции. "Граждане, наши враги у наших ворот, министры открыли им границы под предлогом предоставления им прохода через нашу территорию; быть может, они в этот момент идут быстрыми шагами против нас..." (69, с.38). И Марат рисует ужасную кар- тину гибели народа, если он не последует его советам: "...пусть наши враги восторжествуют на момент — и кровь польется ручьями, они будут безжалостно душить вас; они будут распарывать животы ваших жен, и, чтобы навеки погасить в вас любовь к свободе, их кровавые руки будут искать сердца во внутренностях ваших детей" (69, с.40). На этот раз мрачное пророчество не сбылось. Ни австрийские войска, ни якобы ожидавшие их появления заговорщики не причинили Франции никаких бед. Вскоре Марат предсказал не менее страшные несчастья вследствие декрета о договоре между Францией и Испанией, принятого Собранием по предложению Мирабо. Декрет всего лишь подтверждал, что Франция будет выполнять оборонительные и коммерческие статьи ранее принятого соглашения до его предстоящего пересмотра, но также и увеличит свой флот. "Вот он, наконец, злополучный план, который дьявольский Рикетти замыслил в тиши! Вот он, страшный декрет, который обрушит на нас скоро ужасные бедствия войнны..." — предрекал Марат (69, с.49). И уже не австрийцы будут творить расправу, а французские солдаты, оторванные от своих граждан и забывшие отечество. "Одного знака со стороны деспотизма будет достаточно, чтобы превратить их в палачей, которые будут побуждаться яростью ваших неумолимых врагов к еще большей жестокости. Сами они, погружая свои человекоубийственные руки в вашу кровь, будут терзать ваши трепещущие внутренности и внутренности в бледных грудях ваших жен и детей" (69, с.51). К счастью для французов, Марат ошибся и на этот раз. Очередное пророчество всемирной катастрофы по поводу второстепенного события Марат сделал в связи с восстанием Нансийского гарнизона. "Итак, она наступила, эта страшная катастрофа, которую я вам давно предсказывал — неизбежное следствие вашей непредусмотрительности и вашей слепой беспомощности..." и т.д. (69, с.53). Хотя ужасная участь еще раз миновала нацию, мрачный прорицатель не оставлял своих пророчеств. "Вы видите все в розовом свете, а я вижу все в черном", — объяснил он позже (70, т.З, с.237). Множество статей и памфлетов Марата представляет собой проповеди, построенные по общему плану. Вначале следуют предсказания бедствий и катастроф, связанных с недавними событиями или только что обнаруженными "адскими" заговорами. Затем либо рисуется кровавая картина торжества жестоких врагов, нередко с убийствами и расчленением трупов, либо публицист непосредстввенно переходит к основной части проповеди: бичеванию народа за его беспечность, легковерие, невнимание к советам своего Друга. Наконец, даются средства избавления от грядущих бедствий. "Слепые и малодушные граждане, вы накануне своей гибели. Ужасные несчастья, которые свалятся на вас, явятся неизбежными последствиями коварства ваших ннеумолимых врагов, неустранимыми последствиями вашей глупой беспечности, вашей пагубной доверчивости; вы преданы всеми вашими избранниками; вы окружены одними лишь интриганами и заговорщиками" (69, с.64). Так обращается он к народу в памфлете "Контрреволюционный заговор созрел". И тут же следует призыв к действию. "Перестаньте терять время на придумывание средств защиты — у вас остается только одно средство, то самое, которое я столько раз вам рекомендовал: всеобщее восстание и народные расправы... Срубите затем без колебания голову генерала (Лафайета — А.К.), головы контрреволюционных министров и бывших министров, мэра и членов муниципалитета, расправьтесь со всеми парижскими штабами, со всеми черными султанами, со всеми известными приверженцами деспотизма" (69, с.67-68). Но даже самые удачные пророчества Марата, связанные с реальными событиями, не так великолепны, как это кажется при первом взгляде. Марат действительно написал о предстоящем бегстве короля накануне этого события. Но он предсказывал то же самое уже не раз. За год до случившегося Марат предполагал, что король попытается присоединиться к австрийской армии, которой разрешили проход через французскую территорию. За полгода до реального события Марат снова предупреждал о готовящемся бегстве королевского семейства. Наконец, множество обеспокоенных людей столько раз поднимало ложную тревогу, что муниципальные власти перестали реагировать на предупреждения. Марат действительно предсказал измену и эмиграцию Дюмурье с точностью до месяца. Он сделал это за полгода до свершившегося факта. И сам же уничтожил весь блеск своего пророчества. В середине марта 1793 г., месяца предсказанной измены, слухи о подозрительных маневрах генерала широко распространились по Парижу. Секция Пуассоньер направила в Конвент делегацию с требованием обвинительного декрета против Дюмурье. Но против этой меры резко выступил Марат. Он заявил с трибуны Конвента: "Граждане, я хочу разоблачить перед вами преступный заговор против общественного спасения. Каковы бы ни были политические взгляды Дюмурье, каковы бы ни были его связи с двором, я считаю, что его судьба после 10 августа связана с судьбой республики, в особенности с того дня, как под мечом правосудия пала голова тирана. И вот я, столько раз его разоблачавший, поднимаюсь сегодня на эту трибуну, чтобы возразить против неразумного или глубоко преступного предложения об издании обвинительного декрета против этого генерала. Принять этот декрет означало бы отдать его армию нашим врагам и открыть им границы Франции" (70, т.З, с.266). Марат разоблачал Дюмурье и предсказывал его предательство, когда этот генерал одерживал блестящие победы во главе республиканских войск, но отказался поверить в его измену, когда она действительно совершилась. После расстрела на Марсовом поле Марат решил эмигрировать. Он полагал, что реакция полностью восторжествовала. "Народ умер после резни на Марсовом поле. Напрасно я пытался его пробудить. Я решил от этого отказаться" (70, т.З, с.354). 21 сентября 1791 г. он напечатал статью "Последнее прощание Друга народа с отечеством". В середине декабря он уехал в Лондон и возвратился лишь через 4 мес., когда с несомненностью обнаружилось: он диагностировал смерть там, где была лишь легкая усталость. За три дня до свержения монархии и за два месяца до провозглашения республики Марат требовал отстранения нынешней династии и выбора нового короля Конвентом. До сих пор приводились данные, исключая некоторые отступления, относящиеся к периоду жизни Марата до революции 10 августа. Но и на основании этих данных складывается вполне определенное впечатление, что ясновидение Марата — это миф, выросший на питательной среде аномального мышления. Но современники и даже некоторые историки стали жертвой этого мифа в немалой степени из-за грандиозной саморекламы Марата, его неуемного восхваления собственных пророчеств. Штурм королевской резиденции — дворца Тюильри — стоил многочисленных жертв как нападавшим, так и защищавшим дворец. Вначале ружейный огонь швейцарской гвардии произвел сильное опустошение в рядах наступающего народа, затем, когда сопротивление было сломлено, началось безжалостное истребление гвардии и королевских слуг. Марат, вышедший из своего подвала сразу же после победы, появился в ратуше, окруженный толпой своих почитателей. Он встретил самый благожелательный прием и немедленно стал членом Наблюдательного комитета Коммуны. Чтобы примирить, как он говорил, долг гуманности с заботой о безопасности, Марат предложил казнить каждого десятого из членов старого муниципалитета, судов, департаментских властей и Национального собрания. К этим рекомендациям он присоединил еще одну: для спасения народа, быть может, придется назначить триумвират из людей выдающихся достоинств — мудрыхх, наиболее честных и неустрашимых. Этот совет станет одним из пунктов обвинения Марата, Робеспьера и Дантона, когда их противники в Конвенте станут уличать вождей в желании установить диктаторскую власть (69, с. 113-115). Другим обвинением против Марата станет подстрекательство к сентябрьской резне. Действительно, за две недели до кровавых событий он напечатал статью, где призывал народ двинуться с оружием в руках в тюрьму Аббатства и истребить заключенных там швейцарских офицеров. Сразу же после революции 10 августа Марат написал статью, где особенности его аномального мышления обнаружились удивительно четко. "Не подлежит сомнению, что бывший монарх, изменник и клятвопреступник, задумал погубить всех патриотов столицы. Чтобы выполнить этот отвратительный замысел, нужно было заманить их под окна Тюиль-рийского дворца, подстрекнув к нападению, и предать их огню и железу контрреволюционных наемников" (70, т.З, с. 114). Революция 10 августа, свергшая короля и открывшая дорогу республике, была в глазах Марата лишь следствием дурно исполненного замысла короля. Только непостижимая тупость заговорщиков превратила готовящуюся гибель в славную победу народа. "Представьте всю глупость Людовика Капета и его тайного сборища, — писал Марат, — рисковавших короной из-за такого страшного заговора и не принявших никаких мер для обеспечения его успеха. Не были введены ночью, под видом федератов, наемники из при- городных застав и другие подкупленные разбойники из Суассонского лагеря, не были поставлены на ноги все столичные шпионы и головорезы, которых он содержит в течение 3-х лет, не были вызваны к нему все офицеры и бывшие дворяне-беглецы, Тюильрийский сад не был занят ночью швейцарцами, оставленными в Рюеле и Курбевуа, не были поставлены заграждения перед каждым входом во дворец" (70, т.З, с. 115). Для человека с неискаженным мышлением такое совершенное отсутствие признаков подготовки к событиям могло быть лишь доказательством отсутствия заговора. Решить судьбу короля и дать Франции совершенное государственное устройство должен был новый парламент, избираемый всеобщим голосованием, — Конвент. Марат активно включился в избирательную кампанию. Он напечатал список лиц, которых не следует избирать в Конвент с краткими характеристиками их: "Барер де Вьезак — ничтожный человек, лишенный добродетели и характера. Кевелеган — бесхарактерный человек, подлинный заступник аристократов. Ж.Б.Клоотс — называющий себя оратором рода человеческого, берлинский шпион". И второй список — лиц, рекомендованных для избрания. Здесь, кроме известных Дантона, Робеспьера, Билло-Варенна, Шабо, Фрерона, есть и такая рубрика: Камиль Демулен, Гедон, Робер-литератор, Тальен, Брюн — "превосходные патриоты, которые всегда будут выступать вместе с бесстрашными защитниками отечества" (70, т.З, с.124-127). Но уже через 2 дня Марат вынужден заявить, что один из патриотов оказался "жадным интриганом" — именно Тальен. Одновременно публицист берет назад свое предложение голосовать за Вите, Коффенгаля, Маргере. И все же Марат не усомнился в возможности легко отличать "превосходных патриотов" от "жадных интриганов". Якобинцы поддержали кандидатуру Марата, и он был избран от Парижа 420 голосами из 758. Марат гордился своим избранием. Но одно обстоятельство сразу же возбудило его подозрения. В зале заседаний для публики было отведено только триста мест, и он был уверен, что их займут триста шпионов и контрреволюционеров. Мрачное предположение Марата не оправдалось. Трибуны всегда поддерживали его, и это было тем более необходимо, что с первых же заседаний значительная часть депутатов объединилась для травли того, кого называли негодяем, разбойником, чудовищной тварью, безумцем. Обличая Марата, стремились сокрушить "партию анархии", предводителей сентябрьских убийц, сторонников диктатуры и триумвирата. Хотя противники не могли представить серьезных доказательств, натиск был так силен, что Марат, кажется, впервые в жизни, отступил. В своей газете, которая стала теперь называться "Газета Французской республики", он написал, что готов принять пути, которые выбрали верные защитники народа, и если они считают, что возможна победа без уничтожения врагов, он решает принести в жертву свои предубеждения, враждебность и гнев. "И если вспышки возмущения когда-нибудь увлекут меня и помешают общественному спасению, пусть я умру с горя, прежде чем совершу эту ошибку" (70, т.З, с. 149-150). Марат оставил свои мирные намерения сразу же после этого удивительного заявления, ибо не менее искренне считал своих политических оппонентов интриганами и заговорщиками и не видел резона ограничиваться чересчур деликатными способами борьбы. Хотя, нападая на Марата, одновременно нападали на Робеспьера и Дантона, публицисту пришлось сражаться в одиночку. Неподкупный покинул его в период самой острой травли в Конвенте и прессе. Якобинцы молчали, Дантон тоже отстранился от Марата. Он рассказал об угрожающем письме, которое написал ему Марат, о ссоре, происшедшей между ними в мэрии. "Но я приписываю эти странные выходки, — сказал Дантон, — преследованиям и невзгодам, которым подвергался этот гражданин. Думаю, что жизнь в подполье, где ему пришлось скрываться, ожесточила его душу... Совершенно верно, что самые лучшие граждане могут быть не в меру пылкими республиканцами — надо в этом признаться. Но не станем из-за двух-трех неуравновешенных людей обвинять весь состав парижской делегации" (25, с.9). Вожди монтаньяров опасались, и для этого были причины, что противники постараются объединить их с Маратом в одну "маратистскую" партию, которая стремится к установлению диктатуры и проповедует принципы "мятежа и убийств". Через месяц после первого выступления Дантон снова заговорил о Марате. "Я заявляю Конвенту и всей нации, что я отнюдь не люблю Марата (аплодисменты). Я откровенно скажу, что испытал на себе его темперамент; он не только вспыльчив и брюзглив, но и неуживчив. После подобного признания да будет мне позволено сказать, что я тоже стою вне всяких партий и заговоров..." (25, с. 16). Марат впервые ответил на обвинения 25 сентября 1792 г. Ему долго не давали говорить. Под шум, крики, требования уйти с трибуны, он произнес первую фразу: "В этом собрании у меня много врагов" — и тотчас со всех сторон закричали: "Мы все, да, все!" (96, т.2, с.ЗО). Но в таком случае, заявил Марат, пусть им будет стыдно за попытки заглушить голос лучшего защитника народа. И не обнаруживая ни малейшего намерения оправдываться, Марат спокойно напомнил, что ни Робеспьер, ни Дантон, ни другие патриоты никогда не поддерживали мысль о диктатуре, и в стране был только один политический писатель, именно он сам, "пустивший в обращение эту идею как единственное средство уничтожить предателей и заговорщиков" (96, т.2, с.ЗО). Марат пояснил, что под диктатором он подразумевал человека, которому на несколько дней было бы дано неограниченное право карать предателей. Это было не совсем то, что неистовый публицист предлагал раньше, но депутаты на время успокоились. Марат пообещал размозжить себе голову у подножья трибуны, если обвинительный декрет против него будет принят. Так Марат отбивал почти в одиночестве первые нападения в Конвенте. Даже люди, рядом с которыми он боролся против общих врагов, не защищали его. И не только потому, что боялись быть скомпрометированными. Слишком необычны были его призывы, странны методы, неприятна и опасна откровенность, с которой он пренебрегал принятыми понятиями. Но существовала и другая причина, имеющая, впрочем, общие истоки с первой, не позволяющая Марату сколько-нибудь полно интегрироваться с левой фракцией. Необыкновенное самомнение Марата и вытекающая отсюда высокомерно-пренебрежительная манера держаться оскорбляли и раздражали окружающих. Склонность к конфликтам и ссорам при первых признаках разногласий делали Марата человеком, чрезвычайно трудным в общении. Шабо говорил о нем в Якобинском клубе: "Что касается так называемой маратистской партии, то я ее не знаю и не могу понять, ибо Марат — это дикобраз, которого не только нельзя коснуться даже пальцем, но и никому не дано уловить суть его идей" (28, т.З, с.474). Характерологические особенности Марата, несомненно, достигали степени психопатии, и доказательством тому служат постоянные трудности, которые возникали при его контактах с окружающими. При этом страдали не только люди, в том числе и благожелательно настроенные к нему, с которыми он сталкивался, но и сам неистовый публицист. Он с горечью писал о друзьях отечества, которые отступились от него, но слова его были наполнены такой желчью, таким высокомерием, таким раздражением, что меньше всего могли способствовать сближению. "Я не осмелюсь обольщать себя надеждой, что они поймут, наконец, обязанность со всей силой поддерживать одного из своих братьев по оружию, доказавшего свою ревностность, проницательность и энергию. Если они по-прежнему будут оставлять его в одиночестве на арене, пусть знают, что он найдет средство обойтись без них, что он не пощадит их как врагов свободы, что он почтет своим долгом заклеймить их лбы печатью позора как трусов или самонадеянных невежд, потому что если отечеству суждено погибнуть, то ему все равно, погибнет ли оно из-за злодейства или по нерадению, — страдания будут терзать его душу" (70, т.З, с.203). Непризнанный и отвергаемый теми, кого Марат считал робкими или недальновидными патриотами, он яростно сражался с их общими врагами — жирондистами (они же — роландисты, они же — бриссотинцы, они же — "государственные люди"). Разоблачения прежних популярных лидеров — Неккера, Лафайета, Мирабо — сменились разоблачениями нынешних вождей большинства. Но содержание обвинений и их язык остались прежними. Марат разоблачал ссуществующую в Национальном конвенте клику, многочисленную и преступную, враждебную свободе и справедливости, которая интригует день и ночь для уничтожения республики. Как это бывало и раньше, Марат не ограничивался общими обвинениями. Те же преступления, которые раньше совершал королевский министр Неккер, публицист приписывал теперь республиканскому минист- ру Ролану. У этого мнимого революционера, считал Марат, хватило смелости "скупать зерно, закрывать амбары, морить народ голодом и убивать граждан, собравшихся для того, чтобы получить хлеб" (70, т.З, с. 187). Несмотря на то, что жирондисты считали министра внутренних дел образцом честности, а может быть, как раз вследствие этого, Марат публично предъявил ему обвинение в краже. Из королевского хранилища исчезли драгоценности. Впоследствии воры были найдены. Но сразу же после происшествия Марат поспешил обвинить Ролана. Ему, однако, пришлось напечатать опровержение. В статье "Портрет патриота-обличителя или народного цензора" от 15 ноября 1792 г. он признал, что был введен в заблуждение недобросовестными корреспондентами. Но в своей методе Марат не усомнился. Наоборот, сами ошибки он объяснил коварными происками: "Не со вчерашнего дня враги отечества подставляют ловушки, присылая мне тысячи ложных доносов, прикрытых завесой патриотизма, завлекательных изобличений, в которых крупица правды смешивается с ложью, а выдуманные случаи связываются с подлинными" (70, т.З, с. 185). Вскоре феномен маскарада проявился в мышлении Марата весьма живописным образом. Одна из схваток между фракциями началась атакой монтаньяров. Некто Виар возвратился из Лондона. Явившись к Ша-бо, он сообщил, будто на собрании французских дворян-эмигрантов он слышал, что последние строят свои расчеты на поддержке Ролана и других жирондистов. Шабо поспешил в Конвент, полагая, что сможет легко погубить Ролана. Однако Виар, вызванный в Конвент, под огнем настойчивых вопросов растерялся, отвечал неуверенно и, наконец, запутался в противоречиях. Его тут же арестовали, а обвинители Ролана оказались в весьма неловком положении. Но Марат понял это иначе. "Нет, — писал он в своей газете, —ничто не может сравниться с лицемерием, лукавством, плутнями и глубоким злодейством заговоров, которые затевает против общественной свободы клика Ролана. Тот, который обнаружен 7-го числа текущего месяца, превосходит все остальные... — заговор, имеющий целью натолкнуть патриотов Набблюдательного комитета на ложные шаги и выставить их в роли дураков, всегда готовых бить тревогу по поводу вымышленных фактов. Негодование и горечь, испытанные мною при виде этих подлых козней, так подействовали на мое здоровье, что я три дня лежу в лихорадке и страдаю мигренью" (7, т.7, с.357). Так же как и Робеспьер, Марат был глубоко вовлечен в борьбу, разгоревшуюся в Конвенте во время суда над королем. И так же как Неподкупный, он обнаружил странную противоречивость, высказывая почти одновременно противоположные суждения. Две речи Марата, подготовленные, но не произнесенные в Конвенте, напечатаны в его газете. В первой из них за 4 и 5 декабря 1792 г. он оспаривает мнение о неприкосновенности короля (что утвержддается п. IV Конституции). Он противопоставляет ему 3-ю статью Декларации прав, по которой преступления караются одинаковыми наказаниями, без всякого лицеприятия. Марат пишет: "Законы, касающиеся всех граждан, должны полностью относиться к Людовику Капету, откуда следует, что он должен подвергнуться каре, присуждаемой изменникам и заговорщикам" (70, т.З, с.194-195). Он против всяких привилегий, которые выделили бы свергнутого короля из общего ряда граждан. Но во второй речи, опубликованной 10-12 декабря, Марат возмущается поведением "монархической клики", которая, казалось бы, в точности повторяет его доводы. "Послушайте, как они, чтобы добиться для него (короля) безнаказанности, во весь голос ссылаются на обычные формы признания невиновности, превращают монарха в обыкновенного гражданина, требуют для него простого судопроизводства" (70, т.З, с.217). Дальше следует утверждение: "Конституция отделила его от всех граждан, превратив его в привилегированное существо. Желание судить его обычным путем было бы смешным" (70, т.З, с.218). Такая грубая противоречивость, несомненно, является проявлением аномального мышления, именно феноменом психического "слепого" пятна. С самого начала процесса Марат побуждал депутатов ради общественного спасения отклонить любую кару, за исключением смертной казни. Во время поименного голосования Марат подал голос за смерть тирана в 24 часа. Но в кратком обосновании своего мнения он удивительным образом не сказал ни слова о действительной вине короля — попытках вернуть себе прежнюю власть с помощью иностраннных держав, вопреки воле нации. Вместо этого он обвинил Людовика XVI в кровопролитии 10 августа и зверских избиениях, якобы организуемых королем с самого начала революции. Из всех возможных обвинений это было самым необоснованным, очевидно не соответствующим ни реальным постуупкам, ни характеру короля — самого набожного и робкого из всех монархов; того самого короля, о котором Марат написал за месяц до революции: "Честность, правдивость и справедливость нашли себе святилище в душе Людовика XVI. Не иначе как добрым, великодушным отцом стремится он предстать перед своими подданными. Пусть же само небо поможет ему явить вселенной уже забытый пример Тита и Трояна" (70, т.1, с.319). Теперь Марат предсказывал, что французы не получат ни свободы, ни мира и даже другим народам нечего надеяться на освобождение, пока меч правосудия не срубит голову тирана. Но после казни обстоятельства, увы, не спешили перемениться к лучшему. Скорее, наоборот. Назревали тяжелые поражения на фронтах. Повысилась цена на хлеб, и особенно вздорожало мыло. 24 февраля 1793 г. в Париже разразились продовольственные беспорядки. На следующий день вышел знаменитый 133 номер газеты Марата. Следующую выдержку из статьи публициста часто приводили его враги-жирондисты, а позднее — многие историки: "В каждой стране, где права народа не являются лишь пустыми словами, ограбление нескольких лавок, у дверей которых были бы повешены скупщики, быстро положило бы конец злоупотреблениям, приводящим 5 млн. человек в отчаяние и обрекающим тысячи на гибель из-за нищеты" (70, т.З, с.254). В день выхода этого номера газеты в городе происходили особенно сильные грабежи бакалейных лавок. 26 февраля статью Марата зачитали в Конвенте. Многие депутаты пришли в негодование. Одни требовали возбудить против Марата уголовное преследование за подстрекательство к грабежу и насилиям. Другие кричали, что Марат сумасшедший и сумасшедший опасный. Наконец, депутат Банкаль предложил подвергнуть Марата врачебному освидетельствованию. На фоне общего шума и возбуждения один только Марат казался спокойным. Вместо оправданий он принялся обвинять жирондистов, чья "преступная шайка" якобы сама спровоцировала грабежи. Когда возмущенные крики прогнали его с трибуны, он, пожимая плечами и смеясь, отправился на свое место, довольно громко произнеся: "Дурачье!" Один из монтаньяров, попытавшийся защищать Марата, тоже получил отповедь, так как публицистт считал, что ему не требуются защитники. Депутаты решили передать дело в уголовный суд (7, т.8). Через несколько дней Марат напечатал в своей газете более детальное объяснение февральских продовольственных беспорядков. Оно несколько отличалось от описанного прежде мнения Робеспьера. Неподкупный считал, что ограбления лавок — результат подстрекательства и даже прямого участия иностранных агентов, переодетых монархистов и аристократов-эмигрантов, задумавших таким изощренным методом поколебать республиканский строй. Марат же полагал, что жадность скупщиков, интриги эмигрантов и внутренних контрреволюционеров лишь подготовили беспорядки. Но сигнал к их началу был дан самими жирондистами только после появления злополучной статьи Марата и со специальной целью погубить его. "...Руководители государственных людей воспользовались отрывком из №133 моей газеты, — писал Марат, — для подстрекательства к ограблению нескольких бакалейных лавок, чтобы затем вероломно обвинить меня в том, что я являюсь устроителем беспорядков..." (70, т.З, с.257). И Робеспьер, и Марат в конце концов стали отождествлять судьбу Революции со своей собственной судьбой, и потому происки врагов свободы являлись в их глазах выпадами против них самих. Справедливо и обратное: оба всегда полагали, что стремление вероломных интриганов погубить их предусматривает одновременную цель нанести роковой удар Революции. По мере того, как усиливалось негодование предместий против Жиронды, росла популярность Марата, давнего и ожесточенного врага ро-ландистов, бриссотинцев, "государственных людей". Марат упорно разоблачал эту "преступную шайку", эту "роялистскую шайку", которая стремилась спасти от казни тирана, эту "изменническую шайку" сторонников Дюмурье, эту "заговорщическую шайку" пособников аристократии, эту "бесстыдную шайку", которая гнусно нападает на него за то, что он "раскрыл ее лицо и опозорил в глазах всей Франции" (68, с. 169). В Конвенте Марат вызывал раздражение большинства депутатов, но на его стороне была теперь Коммуна, радикальные секции, якобинцы и кордельеры. 5 апреля 1793 г. он был избран председателем Якобинского клуба и в тот же день подписал обращение к дочерним обществам с призывом взяться за оружие, чтобы уничтожить заговор в самом Конвенте. 12 апреля депутат Гюаде зачитал этот документ. Когда были произнесены слова, разоблачающие Конвент как место "продавшейся английскому двору интриги", Марат крикнул из зала "Правда!" Тут же большая часть депутатов вскочила со своих мест. "В тюрьму Аббатства! Издать декрет о привлечении его к суду!.." (7, т.8, с.225). 24 апреля Марат появился в суде. Уже с утра огромная толпа заняла все залы и коридоры Дворца правосудия, все прилегающие к нему улицы. Она готова была наброситься на всякого, кто осмелился бы поднять преступную руку на Друга народа. Марат обвинялся в проповеди грабежа и убийств, стремлении призвать к власти диктатора и действиях, унижающих Национальный конвент. Однако прокурор Фукъе-Тенвиль, будущий герой террора, сразу объявил, что обвинение подстроено шайкой Бриссо и действительных оснований для обвинения нет. Марат держался спокойно и с некоторой важностью. Он называл себя истинным другом народа, апостолом и мучеником свободы. Он оправдывал совет вешать скупщиков на дверях их лавок тем, что эта мера хотя и скверная, но общепринятая во всех странах и запретить призывы к ней "означало бы осуществление самой возмутительной тирании над мыслью, удушение даже желания служить отечеству, или, вернее, явилось бы доказательством собственной глупости" (70, т.З, с.297). Эти объяснения были излишни, и, едва выслушав их, суд объявил Марата оправданным. Тотчас к нему бросились со всех сторон, окружили, принялись целовать, надели на голову лавровый венок и унесли на руках при общих рукоплесканиях и радостных возгласах. Его несли от Дворца правосудия до Конвента через переполненные народом улицы при общих криках почти 200 тыс. толпы: "Да здравствует республика, свобода и Марат!" (7, т.8, с.237). 26 апреля в Якобинском клубе Марата встретили шумными аплодисментами, поднесли гражданский венок, женщины осыпали его цветами. Но он посоветовал своим восторженным почитателям прекратить эту "детскую игру" и думать лишь о том, чтобы побыстрее раздавить всех врагов. Марат тяжело болел и вынужден был проводить целые часы в ванне, стремясь облегчить мучительные боли и зуд. Но он еще крепко держал перо, его статьи и письма Конвенту по-прежнему содержали прогнозы, обличения и настойчивые рекомендации. И все же, несмотря на сохранение прежнего тона, после прихода Горы к власти некоторые рекомендации Марата отражали его изменившееся отношение к правительству. Яростный противник всяких ограничений, он теперь предупреждал, что никакие меры не помогут укреплению республики, "если, наконец, не откажутся от ложных принципов неограниченной свободы мнений и печати и не примут крутые меры против злодеев, служащих делу контрреволюции своим голосом и пером. Свобода мнений должна быть неограниченной, но для пользы отечества, а не его гибели. Все должно быть разрешено для его блага, и ничто не должно разрешаться во вред ему... Поэтому никакой пощады для наемных пасквилянтов, клевещущих на революцию, развращающих общественное мнение, бесчестящих действия законных властей, преданных отечеству; нужно сломать их станки и заключить их в исправительные дома. По тем же причинам нужно установить наблюдение за почтой и не разрешать распространения ни одного опасного произведения... В какой стране не преследуется и не наказывается смельчак, нарушающий установленный порядок, и почему мы не должны поступать для установления царства справедливости так, как поступают деспоты для его разрушенияя?" (70, т.З, с.332). Несколько раньше, когда яростная схватка партий еще продолжалась, Марат говорил; "Я не успокоюсь, пока головы изменников (жирондистов — А.К.) не покатятся с эшафота" (70, т.З, с.281). Но он помог лишь их изгнанию из Конвента, остальное сделала его смерть. Во взаимном переплетении причин и следствий сама смерть Марата была связана с тем ударом, который он нанес своим врагам. 13 июля 1793 г. молодая девушка Шарлотта Корде вошла в комнату, где страдающий от боли Марат работал, сидя в ванне. Она убила его ударом ножа, который прятала под одеждой. На суде ее спросили, когда она замыслила убить Друга народа. "После событий 31 мая, дня изгнания народных депутатов (жирондистов — А.К.)", — прозвучал ответ. "Я убила, — продолжала она, возвысив голос, — одного человека, чтобы спасти сто тысяч, злодея — чтобы спасти невинных, хищного зверя — чтобы дать спокойствие моей отчизне. Я была республиканкой прежде революции, и никогда во мне не было недостатка в энергии" (77, с.2110). Шарлотта Корде, поразив Марата, надеялась уничтожить источник насилия и беззакония. Но, как заметил Луи Блан, ее средство было взято из арсенала самого Марата. Это он настойчиво провозглашал арифметику общественного спасения: нужно срочно обезглавить 500 человек, чтобы спасти 500 тыс., посадить на кол 600 депутатов, чтобы спасти всю Францию, гильотинировать 200 тыс. человек чтобы спасти Революцию. После убийства Марата этот метод получил общее признание. При огромном стечении народа, при участии Конвента, явившегося в полном составе, тело Марата было погребено в Тюильрийском саду, в искусственном гроте. В течение нескольких дней парижские секции и посланцы провинций продолжали траурные торжества, во время которых скорбные причитания сменялись призывами к мести. Одна депутация предложила бальзамировать тело Марата и доставить его поочередно во все департаменты, чтобы все французы могли оплакать великого человека и получить новый импульс к свободе (46а). Сердце Марата, заключенное в великолепную агатовую вазу, отделанную драгоценными камнями, было выставлено в Люксембургском саду на уличном алтаре. Одна из газет писала: "Алтарь, воздввигнутый в революционном саду для вознесения на нем сердцу Марата поклонения и признательности патриотов, отличался простотой и трогательностью. Чествование нового святого было столь же необычайно, как и сам предмет празднества... Некий оратор произнес речь, имевшую эпиграфом: О cor Jesus! О cor Marat! Священное сердце Иисуса, священное сердце Марата, у вас одинаковые права на наше благоговение. В своей речи оратор провел параллель между трудами Сына Девы Марии и трудами Друга народа. Якобинцев и Кордельеров он сравнивал с апостолами, торговцев — с мытарями, аристократов — с фарисеями. Иисус, — говорил он, пророк, а Марат — божество" (12, с.336). Хотя многие ораторы находили большое сходство сердец Марата и Иисуса, были и резкие протесты. Боше посчитал такое сравнение оскорбительным для Друга народа, так как Иисус породил лишь суеверие (46). Наибольшее право на сердце Марата было признано за клубом Кордельеров, и урну, содержащую его, подвесили к сводам зала заседаний. "Драгоценные останки бога!" — воскликнул один из членов клуба, устремив взор к потолку (7, т.9 с. 169). Женщины явились в муниципальный совет Парижа, чтобы принести клятву воспитать столько Маратов, сколько у них будет детей, и дать им новое Евангелие, коим явится собрание сочинений Друга народа. На Карусельной площади был установлен монумент Марату, возле которого круглосуточно стоял военный караул. Его бюст добавили к бюстам Лепелетье и Шалье во всех народных обществах и собраниях. Медальоны, брелки, булавки с изображением великого человека получили всеобщее распространение. Дети, родившиеся в 1793-1794 г.г. получали имена: Руссо-Марат, Брут-Марат, Марат-Лепелетье, Марат-Ла-Монтань (Марат-Гора) и даже Брут-Марат-Лепелетье. Взрослые меняли свои имена. Мюрат, будущий знаменитый маршал Наполеона, а затем король неаполитанский, попросил разрешения изменить свою фамилию на Марат. Города, предместья и деревни следовали возникшему движению. Гавр превратился в Гавр-Марат, Монмартр — в предместье Мон-Марат. В школах ученики получали цветные изображения Марата с надписью: "Он был другом народа и глубоким наблюдателем" (46а, с.294). Сочинялись неисчислимые стихи, оды, пьесы, прославляющие великого человека. Наконец, после падения Робеспьера, который препятствовал этому апогею посмертных почестей, прах Марата перенесли в Пантеон. Но здесь Марат не обрел вечного покоя. Не прошло и 5 месяцев, как Конвент декретировал, что никто не может быть удостоен почестей Пантеона ранее 10 лет после смерти. 26 февраля 1795 г. прах Марата перенесли на кладбище Сен-Женевьев. Но с падением Робеспьера стало меняться отношение к вождям террора, в том числе и Марату. Вспомнили, что он вначале предпочитал монархию, и тут же возник призыв: "Долой Марата! Он роялист!" (46а, с. 297). Ненависть нарастала. Исчезли портреты. Бюсты Марата оказались в сточных канавах. Поспешно возвращались к прежним именам. Секция Марата вновь стала секцией Французского театра. Под одобрительные возгласы толпы разрушили монумент на Карусельной площади. Все повторялось в обратном порядке. Депутации секций явились в Конвент, чтобы покрыть позором низвергаемое божество. Одна из них заявила: "Бюст Марата отравлял взоры истинных республиканцев; в так называемом Друге народа мы видели только проповедника анархии, апостола грабежа и убийств, главного зачинщика сентябрьской резни, и, по единодушному соглашению, его бюст был разбит" (46а, с.298). Так закончился период недолгой посмертной славы Марата и понадобились десятилетия, чтобы о нем стали писать более спокойно. Для многих современников и потомков он был "сумасбродом, мечтателем, безумцем, людоедом, тигром, алчущим крови, чудовищем, жаждущим бойни" (70, т.З, с.230). Ипполит Тэн пытался применить свои знания медика для оценки личности Марата. Но он не был психиатром, и его диагностические рассуждения носили чересчур общий и произвольный характер. По существу, они мало чем отличались от непрофессиональных впечатлений современников. И.Тэн отмечал у Марата "главные черты безумия — яростную экзальтацию, постоянное возбуждение, лихорадочную деятельность, неиссякаемую страсть к писанию, автоматизм мысли и столбняк воли, под влиянием и давлением идеи фикс, кроме того, обычные физические симптомы: бессонницу, сероватый цвет лица, крайнюю нечистоплотность" (122, т.4, с.85). В соответствии с довольно свободной терминологией этого историка и медика, психическое заболевание Марата оценивается как "честолюбивый бред и мания преследования". И все же И.Тэн поместил Марата лишь на "границе сумасшествия". В соответствующем разделе уже приведены данные, которые с известной осторожностью позволяют оценить дореволюционные построения Марата не как бредовые, а как сверхценные идеи. С началом революции в мышлении Марата место докторов и академиков занимают лидеры нарастающего общественного движения. Теперь именно они устраивают заговоры, интригуют, опутывают своей тайной сетью всю Францию. Формируется феномен маскарада, весьма напоминающий робеспьеровский. И в то же время становится очевидным сходство прежних построений Марата с теми, которые заместили их после 14 июля 1789 г. Феномен маскарада предстает как особый вариант сверхценных идей. Случай Марата тем и интересен, что позволяет увидеть превращение психического явления, знакомого клинике, в весьма распространенный психический феномен периода социальных катастроф. Две черты придают характерную окраску феномену маскарада. Враждебные действия заговорщиков в значительно меньшей степени носят характер личного преследования, чем это приходится видеть у страдающих бредовыми и сверхценными идеями в обычной врачебной практике. "Интриганы" стремятся прежде всего вызывать общественные несчастья: погубить свободу, реставрировать трон, заковать в цепи народ. Их действия поначалу могут быть прямо не направлены на обладателя феномена маскарада. Неккер и Лафайет преследовали Друга народа как бы попутно, наряду с их вредоносными действиями в общенациональном масштабе, и то лишь с того времени, как неистовый публицист (как думал он сам) стал серьезным препятствием их козням. Конечно, если носитель феномена маскарада оказывается в центре противоборствующих сил, он начинает все больше отождествлять судьбу страны со своей собственной судьбой и все заговоры против свободы оказываются направленными и против него. Своеобразный облик феномену маскарада придает также другая его черта: интриганы и преследователи непременно выступают под личиной пылких патриотов и стойких республиканцев. До Революции ни члены английского кабинета, ни философы, ни парижские доктора, организуя явные или тайные гонения на Марата, не стремились выглядеть его единомышленниками, не заявляли публично те же научные или философские принципы, что и жертва их преследований. Но как только пала Бастилия, Марату пришлось биться с теми, кто постоянно говорил о народном счастье, свободе, Конституции и справедливости. Конечно, Марат разоблачал и заговоры двора, но главных врагов революции он находил среди тех, кого считали признанными вождями патриотической партии. Позже, после свержения монархии, таковыми стали республиканцы-жирондисты и, наконец, революционеры еще более радикальные, чем он сам, — так называемые "бешеные". В глазах Марата (как и Робеспьера) все эти люди разыгрывали патриотический спектакль, стремясь скрыть свои истинные цели — всегда пагубные для свободы. Из феноменов аномального мышления у Марата наибольшее развитие получил феномен маскарада. Полярность мышления, столь характерная для Робеспьера, здесь едва намечена. Марат именно потому не склонен разделять весь мир на два борющихся царства — света и тьмы, праведности и морального падения, свободы и рабства, что видит почти полное господство черного цвета. В первом парламенте революции он насчитывает не более 7 человек, преданных делу свободы. И это не удивительно, ведь по его убеждению нация настолько развращена, что мошенничество и продажность стали всеобщим явлением, а честный человек кажется чудом природы. Марат не может, подобно Робеспьеру, противопоставлять врагам свободы великий народ, ибо не питает насчет последнего никаких иллюзий и надеется лишь на трибуна, который поведет страну к царству справедливости. Но полностью свободный от фетишизации понятия народ, Марат постоянно пользовался другими фетишизированными понятиями. Среди них политика приобрела для него выдающееся значение. Пример употребления этого фетишизированного понятия Марат дал в ответе на обвинения Камиля Демулена. Последний упрекал редактора "Друга народа" за то, что в его газете печатается много непроверенных и даже очевидно ложных суждений. В ответном письме Марат был, как всегда, откровенен: "Для осведомительской газеты, как ваша, Камиль, подобное обвинение было бы, разумеется, очень серьезно, но для моей, чисто политической, оно сводится на нет. Почему вы знаете, может быть, то, что вы считаете ложными новостями, является текстом, который был мне необходим, чтобы отклонить какой-нибудь зловещий удар и достичь своей цели?" (129, с.479). Марат отнюдь не был свободен и от феномена психического "слепого" пятна. Выше приводилось содержание его речей во время процесса короля. Чтобы публично утверждать то, что Марат утверждал в своей второй речи, нужно было, очевидно, утратить способность пользоваться сведениями, изложенными в первой речи. Обе они были напечатаны в "Друге народа" с разрывом в 5 дней. В искренности, с которой Марат следовал своему пониманию блага народа, невозможно сомневаться. Точно так же, как и в его бескорыстии, если понимать под этим совершенное отсутствие стремления к наживе, материальному обогащению. После смерти Марата его денежный капитал состоял из одной ассигнации в 25 су. Робеспьер всегда с благоговением говорил о бедности, этом непременном условии честности и доброжелательности, еще чаще он говорил о народе. Но он не знал, в сущности, ни того, ни другого, предупредительно огражденный от грубого материального мира стенами дома Дюпле. Марат жил среди простых людей, сам испытывал лишения. Он выслушивал многочисленных посетителей, получал сотни писем со всех концов Франции. Он сочувствовал народу и презирал его. Причины народных несчастий всегда были ясны для Марата — подлые интриги неисчислимых врагов, наводнивших все правительственные органы, армии, народные клубы. И одно только средство считал он действенным в борьбе с ним — гильотину. Но применить это средство в размерах, которые удивили бы, возможно, даже Марата, было предназначено тому, кто больше всего верил в силу законов, — Робеспьеру. Какой бы подход к разграничению здоровья и болезни ни был применен, всегда обнаружится некоторое число случаев, которые без определенной доли насилия не могут быть отнесены ни к той, ни к другой категории. Их обозначают как "донозологические", субклинические", "условно-патологические", "преморбидные", "состояния дезадаптации", "промежуточные", но чаще всего — как "предболезненные состояния" (102). Все они отличаются от психических болезней скудостью и отрывочностью проявлений, эпизодичностью, большей доступностью сознательному контролю и большей открытостью для критики. Их появление может вызываться повышенными требованиями, предъявляемыми к личности (102). Специальных данных по распространенности предболезненных психических состояний нет, но вполне вероятно, что предболезненные состояния возникают у большинства людей в те или иные периоды их жизни. Понятно также их широкое распространение в периоды массовой психической травматизадии. Стоит ли в таком случае применять ориентированный на патологию термин — предболезненное состояние, если известно, что, за небольшим исключением, оно не превратится в несомненное психическое заболевание? Автор полагает, что более нейтральный термин аномальное мышление лучше соответствует характеру тех психических явлений, которые возникают в периоды общественных потрясений. Для такого определения есть еще одно основание: некоторые механизмы здоровой человеческой психики как бы "предрасположены" к искажениям и учет этих искажений позволяет понять феномены аномального мышления. Уже на уровне восприятия действует так называемая перцептивная готовность, настроенность на восприятие определенного объекта. Чем выше готовность, тем шире набор характеристик, которые принимаются как соответствующие данному объекту, тем вероятнее, что объект будет легко и быстро опознан, но также и целый ряд предметов будет ошибочно опознан как этот объект (14). А.А.Бодалев провел следующий опыт. 58 испытуемым показывали поочередно фотографии девушки-старшеклассницы, молодой женщины, молодоого человека и пожилого мужчины. Перед показом одной и той же фотографии группам испытуемых давали разные установки. Одной группе говорили, что им будет показана фотография учительницы, другой — портрет артистки. Перед появлением фотографии молодого человека одних предупреждали, что они увидят портер героя, других — портрет преступника и т.д. Испытуемых просили описать увиденные лица. Анализ словесных портретов позволил разделить испытуемых на три группы. У 9 человек при восприятии и оценке всех 4-х лиц полностью доминировала установка, они, например, увидели именно те черты, которые предполагали у "преступника" и "героя". На 10 других установка не оказала никакого влияния, и они полностью следовали натуре. Остальные при восприятии одних лиц следовали установке, других лиц — натуре. Эта группа была самой многочисленной — 35 человек (почти 65% всех участников эксперимента) (10). Не только установка, но и эмоции способны оказывать громадное, в том числе и искажающее, влияние на восприятие. Известны аффекто-генные иллюзии, возникающие под влиянием страха. Примеры их будут приведены в последующих главах. Когда эмоция достигает силы аффекта или поведение определяется одной настоятельной мотивацией, все посторонние сигналы подавляются уже на уровне, например, зрительного или слухового анализатора. В одном опыте электроды, введенные в слуховой центр кошки, позволяли регистрировать каждый потенциал действия, возникающий на щелчок метронома, поставленного рядом. Когда кошке показали мышь, потенциалы исчезли, хотя метроном продолжал работать (118). Некоторые случаи искажения восприятия могут быть поняты с помощью так называемого когнитивного диссонанса. Предполагается присущее человеку стремление к гармонии, согласованности представлений, складывающихся о внешнем мире и о самом себе. Если между двумя элементами — сведениями, убеждениями — возникает противоречие, несогласованность, диссонанс, он субъективно переживается как дискомфорт и возникает стремление избавиться от него. Один из способов достичь этого — селекция информации. Отбирается информация, содействующая уменьшению диссонанса, противоположная — игнорируется. Человеческая память весьма подвержена искажающим влияниям. Поскольку сведения хранятся в вербальной (словесной) форме, все, что запоминается, должно быть урезанным и схематизированным. В противном случае для того, чтобы вспомнить, например, события прошедшего дня, пришлось бы мысленно восстановить весь день с той же последовательностью и скоростью, с которой происходили события, то есть пережить его снова. В процессе хранения сведения подвергаются типическим изменениям: 1. уравниванию — многие события выпадают из памяти, происшедшее становится более коротким и схематизированным. 2. уточнению — некоторые детали со временем приобретают особую отчетливость и всегда повторяются в пересказе. 3. ассимиляции в соответствии со стереотипами и ожиданиями, то есть "в известной мере мы запоминаем события так, как нам этого хочеется" (104, с. 176). То, что уже отложилось в памяти, постоянно подвергается изменениям в соответствии с предубеждениями и желаниями, становясь более приемлемым для субъекта. Происходит, по Дж. Миллеру, перекодирование (там же). Восприятие, понимание и оценка человека человеком значительно отличаются от соответствующих операций по отношению к неодушевленным предметам. Здесь нет ничего похожего на холодную переработку информации. Познавательные и эмоциональные компоненты оказываются спаянными. Восприятие человека неотделимо от его оценки и от попытки понять его поведение. Поэтому социальная жизнь проходит в непрерывных усилиях причинной интерпретации людей и событий с помощью "наивной психологии", обыденного здравого смысла (75). Это приписывание причин, так называемая каузальная атрибуция, служит необходимым практическим ориентиром, но может подвергаться искажениям, предназначаясь для оправдания собственного поведения и критики поведения других. Поскольку в обыденной жизни для выяснения истинных причин человеческих поступков всегда недостает информации, а необходимость в причинной интерпретации остается, каузальная атрибуция несет в себе определенную долю произвольности (75). Логико-рациональные правила использованиия информации могут неосознанно искажаться в угоду важным для личности интересам (131). Но существует также и систематическая, так называемая "фундаментальная ошибка атрибуции", проявляющаяся в склонности наблюдателя приписывать причины событий персонажам, в них участвующим, и недооценивать обстоятельства (131). >И повседневная жизнь, и многотысячелетний опыт человечества доказывают, что психика, несмотря на разнообразные скрытые слабости, обычно делает свою работу вполне удовлетворительно. Но, как и всякая сложная функциональная система, она оказывается достаточно надежной лишь в определенном диапазоне внутренних и внешних условий, при отклонении от которых возникаю "ошибки" и "сбои". Тогда и формируются феномены аномального мышления, изучаемые здесь на примере Французской революции 1789 г. Чтобы понять механизмы, искажающие мышление, следует определить условия, в которых разум делал свою работу. Их можно назвать экстремальными для миллионов людей на протяжении нескольких лет. Таковыми их делали многочисленные беды, обрушившиеся на нацию, результатом чего было недоедание, разорение, смерть близких, изнурительная работа, но главное — страх. Угроза жизни составляла одно из наиболее распространенных терзаний того времени. В эпоху террора страх сделался всеобщим. К ужасу, создаваемому ежедневными казнями и массовыми наказаниями в непокорных департаментах, прибавлялось множество других опасений. Горожане боялись, что в булочных не хватит муки для выпечки хлеба, боялись ночных квартирных обысков; крестьяне боялись реквизиций, подводной повинности, рекрутских наборов. И все боялись доносов. Термин экстремальные условия получил весьма широкое хождение, проникнув из сферы научной в литературную и обиходную. Смысл его оказался значительно размытым. Может быть предпринята попытка определить эти условия через состояние, ими вызываемое, если понимать под экстремальным состоянием компплекс физиологических, биохимических, гормональных, психологических отклонений, приводящих организм к границе с патологией. Поясним определение данными опытов. Л.А.Китаев-Смык изучал экстремальные состояния в эксперименте с изоляцией в ограниченном пространстве, с вращением кабины в течение 15 суток. Признаками их были разнообразные болезненные ощущения, явное снижение работоспособности и критический, на грани с патологией, характер физиологических показателей (39). У ряда испытуемых кратковременные, но интенсивные воздействия вызывали чрезмерную, нерациональную активацию поведения с неправильной оценкой текущей ситуации, ошибками памяти, неверным планированием деятельности, снижением самоконтроля. Иногда поведение казалось упорядоченным и последовательным, но определялось ложными, иллюзорными представлениями об опасности, что препятствовало адаптивным действиям. При длительной экстремальной ситуации одним из типов реагирования была "гиперактивация" в виде бессонницы, боязливости, обидчивости, вспыльчивости. У некоторых испытуемых возникали мысли о недоброжелательном отношении окружающих и необходимости предпринять что-либо для защиты. Когда действие экстремалььных факторов прекращалось, люди расценивали эти мысли как неадекватные. Постепенное увеличение интенсивности вредоносных факторов ведет вначале к сужению внимания с потерей части необходимой информации, а в конце концов к полному выключению сознания — развитию, например, обморока (39). В других опытах лишение сна в течение суток вызывало ухудшение внимания, снижение качества решения психологических задач и, что особенно важно, снижению устойчивости к воздействию других вредо- носных факторов. Двухсуточная бессонница приводила к еще большим нарушениям внимания, памяти, мышления и заметным вегетативным нарушениям. Экспериментально вызванный психологический стресс приводил к снижению уровня перцептивного внимания на 22% и скорости мышления на 48% (9). Хотя никто не исследовал у них внимание, память и продуктивность мышления, пульс, частоту дыхания и кровяное давление, некоторые косвенные данные позволяют определить у лидеров Революции признаки экстремального состояния, проявляющиеся как в физической, так и в поведенческой сфере. К ним следует отнести, например, эффект нескольких слов, сказанных Робеспьером на заседании Конвента Бурдону из Уазы. Потрясение было так велико, что этот депутатт лишь в течение месяца смог постепенно возвратиться к "рассудку и жизни" (7, т. 10, с.414). Он, однако, настолько оправился, что смог нанести такой же удар и в том же зале во время господства термидорианцев, когда началоось преследование террористов. Депутат Панис сделал слабую попытку защитить своего друга Леньело. Но едва он произнес первую фразу, как его прервал голос Бурдона: "Дайте слово этому заговорщику!" Панис был потрясен. Он пробормотал: "Заговорщику! Боже мой! Это ужасно!" Он бил себя по лбу, рвал на себе волосы и взывал дрожащим голосом к состраданию, умоляя дать ему немного отдышаться: "Господа мои товарищи, господа, господа, одну минуту, одну". Но раздался голос Бергоена: "Уже три года граждане Парижа требуют твоего наказания", и Панис, еще раз ударив себя по лбу, растерянно повел глазами и упал в обморок. А в это время Конвент принял решение предать его суду Революционного трибунала (7, т.12, с.144-145). Существует даже одно врачебное свидетельство (если его можно считать таковым) подобного состояния. Марат осмотрел Петиона, обычно спокойного, уравновешенного и благодушного, после схватки с Робеспьером на заседании Конвента 12 апреля 1793 г.: "Парень был в течение часа в конвульсиях; подхожу к нему... а у него глаза блуждают, лицо мертвенно-бледно, у рта пена" (7, т.8, с.224). Подобные сцены происходили, конечно, не только в парламенте. Жак Ру, вождь "бешеных", явившись в Якобинский клуб вместе с делегатами секций, был обвинен в том, что говорил в духе некоего Бонкарера, отнесенного к жирондистам. Речь этого человека Жак Ру, возможно, даже не слышал. Потрясенный нападками, он "стал рвать в мелкие куски и бросать на пол бумагу, которую держал в руках. Затем Жак Ру переменил место и сел на третью скамью, слева от входа в зал. Здесь, услышав предложение об отводе его в революционный комитет секции... он изменился в лице и зашатался" (30, с. 140). Частота столь выраженных изменений физического и психического состояний позволяет предположить широкое распространение более умеренных. Тяжелая борьба и постоянные опасения, что один неверный шаг может стоить жизни, изнурительная работа и недостаток сна в течение многих месяцев делали главных вождей Революции раздражительны- ми, нетерпеливыми, эмоционально лябильными. Достаточно вспомнить описанную уже ссору Робеспьера и Билло-Варенна в Комитете общественного спасения. Два заседания Конвента в день и вечерние прения в Клубе якобинцев оставляли для важнейшей работы в Комитетах лишь ночь. В это время готовились и речи. Робеспьер, Сен-Жюст, Кутон, Билло-Варенн, Карно и многие другие работали по 18 часов в сутки. Марат, чей ум, по замечанию Ж.Жореса, "утомленный неустанной работой, порой мутился...", допускал очевидные ошибки памяти и внимания (28, т.5, с.677). Специфическим порождением экстремального состояния участников Революции и являются выделенные автором феномены аномального мышления. Находясь в пограничной зоне между обычными, повседневно наблюдаемыми в разнообразных жизненных ситуациях проявлениями человеческой психики и патологическими состояниями, они представляют собой некоторую количественную градацию между первыми и вторыми. Феномены аномального мышления соответствуют по форме проявления (но не по генезу) некоторым психопатологическим образованиям. Так, феномен маскарада находит свое злокачественное подобие в бреде инсценировки; полярность мышления — в так называемом антагонистическом или манихейском бреде; фетишизация понятий — в символизме мышления, свойственном, например, шизофрении. Аномальное мышление, однако, имеет общие корни с описанными выше механизмами здоровой человеческой психики, и это удается проследить на ряде примеров. Марат, уверенный в предательстве жирондистов, слушал выступление Гюаде, который предложил перенести заседания Конвента в Бурж. Марату же послышалось "в Тур", которому в то время угрожали вандейские мятежники, и он "построил на этом целую систему", доказывающую наличие заговора (28, т.5, с.677). Так перцептивная готовность привела к искажению восприятия, а затем к разработке одной из версий в рамках феномена маскарада. Установка проявляла себя характерным образом в течение всех лет Революции. Уже в Учредительном собрании многие депутаты жаловались, что оппоненты приписывают им мнения либо извращенные, либо даже обратные тем, которые они только что высказали с трибуны. Бодо в своих мемуарах сознавался, что репутация вождя жирондистов Бриссо как интригана была настолько прочной, что трудно было воздержаться от веры в нее. Робеспьер же видел в каждой речи и в каждой статье Бриссо происки врагов свободы. Позже Бодо сожалел о гибели своего врага и признавал Бриссо честным человеком и хорошиим гражданином (38, т.1). Установка существенным образом облегчала отбор материала для феномена маскарада. Автор уже описывал доказательства, приводимые Маратом против Неккера: короли, как признано, исконные враги народов, их министры, следовательно, первые помощники вв злодеяниях. Зерна нет потому, что Неккер решил морить французов голодом. При феномене психического "слепого" пятна определенного рода факты и события исчезают из мысленного поля зрения, становятся не- доступными сознанию. Здесь могут оказаться весьма важными особенности человеческой памяти. Высказываясь о процедуре суда над королем, Марат должен был бы помнить, что 5 дней назад публично утверждал нечто иное. Но эти сведения подверглись перекодированию столь полному, что уже не могли принимать участия в мыслительных процессах. Во многих случаях, когда мнения участников событий кажутся изменчивыми и противоречивыми, а поступки — непоследовательными, действует такой же механизм формирования психического "слепого" пятна. В экстремальных условиях, при постоянной угрозе не только целям, но и самому биологическому существованию участников событий, человеческая познавательная система должна была перейти на более простой уровень функционирования, основанный на принципе черное-белое, на полярном видении мира, нетерпимости к многозначности и тонкой нюансировке информации (136). Если Бриссо должен был отправиться на гильотину как враг республики и свободы, его трудно было считать одновременно честным и бескорыстным человеком. Это вызвало бы когнитивный диссонанс с сопутствующим ему беспокойством. Полное и широкое устранение диссонансов приводило в итоге к феномену полярности мышления. Роль каузальной атрибуции хорошо заметна в оценках, которые давали событиям их участники и свидетели. Естественные источники бед, неудач и поражений, внешние обстоятельства почти совершенно игнорировались и все несчастья приписывались действиям тех или иных лиц и фракций. Нехватку продовольствия и высокие цены считали результатом умышленной порчи зерна и действий английского премьер-министра Питта, направленных на подрыв финансовой системы Республики. Поражения на фронтах не мыслились без измены. Триумфы и победы казались вызванными исключительно мудростью вождей и отвагой санкюлотов. Здесь проявилась фундаментальная ошибка атрибуции. Утрируясь и извращаясь, она являлась существенным вкладом в феномен маскарада. Тогда мнения некоторым образом преображались и главными злоумышленниками представлялись бывшие союзники, скрывающие под личиной патриотизма свои губительные интриги. Многочисленные способы так называемой психологической защиты: регрессия, подавление, реактивные образования, изоляция, отрицание, проекция, интроекция и др., которыми манипулирует психоанализ, нередко касаются тех же явлений, что и феномены аномального мышления. Психологическая защита призвана сохранить единство личности в конфликте противоборствующих тенденций, непереносимом для сознания, и устранить мучительное действие тревоги. Утверждение об адаптивном характере этих механизмов недостаточно обосновано: их можно относить к ошибкам восприятия или дефектам познавательных функций (136). Некоторые из видов психологической защиты приводят к временному и даже, в понятиях долгосрочной жизненной стратегии, фальшивому приспособлению. Аномальное мышление также позволяет сохранить личностное единство, но тяжелые последствия такого компромисса для самого индивидуума и окружающих очевидны. Робеспьер толкает соперничающие республиканские группировки под топор гильотины, в то время как феномен маскарада позволяет считать их казнь законной мерой против заговорщиков и фальшивых революционеров. Но феномен маскарада губит впоследствии и самого Робеспьера.< Чрезвычайно важен активный характер аномального мышления, которое не только сохраняет единство личности, но часто превращается в самостоятельный двигатель, работа которого приводит к опустошительным результатам. Наконец, некоторые из феноменов — особенно фено-мен маскарада и фетишизированные понятия — обладают большой заразительной силой и в определенных условиях склонны широко распространяться. Все это свидетельствует1 против отождествления аномального мышления с механизмами психологической защиты. Хотя обозначенные понятия указывают на аберрацию мышления, в действительности изменению подвергаются различные стороны психики и формируется более или менее целостная реакция. Она может быть понята не только описанным выше образом, но и на основании клинических исследований Г.Майера и Э.Блейлера по влиянию эмоций на различные стороны психической деятельности. Аффект совершенно определенно отражается на мыслительном процессе, подавляя те ассоциации, которые противоречат ему, и облегчая ассоциации, которые ему соответствуют. У вполне здоровых людей аффективное влияние нередко вступает в конфликт с логически необходимыми ассоциациями, приводя к ошибкам суждения. Мышление, по Э.Блейлеру, всегда представляет взаимодействие двух принципов — строгих ассоциаций и эффективности, "причем аффективность определяет прежде всего цель мышления, а логика должна указать пути, ведущие к этой цели; однако эффективность часто отклоняет логику от определенных правильных путей и направляет ее по окольным, чуждым реальностии путям" (8, с. 18). Длительный и устойчивый эмоциональный фон определяет течение ассоциаций в соответствии с модальностью настроения, пприводя в патологических случаях к голотимному бреду (неразрывно связанному с настроением), — напри-мер, идеям величия при мании и идеям виновности при депрессии. Другой механизм эффективного влияния нэ психику — тэк называемый ка-татимный — зависит от образования аффективнно насыщенных комплексов представлений и идей. В патологических случаях, при формировании паранойи, бредовые идеи преследования, реформаторства, изобретательства и т.д. всегда нэстолько эмоционально заряжены, что различные впечатления воспринимаются и перерабатываются чрезвычайно односторонне. Все, что противоречит основной идее, завладевшей психикой параноика, либо не допускается в сознание, либо искажается, и, наоборот, факты, идущие на пользу этой идее, иногда причудливо преображенные, занимают громадное, не соответствующее их реальному значению, место (8, с. И 6). Можно допустить, что феномен маскарада также формируется по кататимному механизму вокруг стержневого комплекса идей и представлений, чрезвычайно важных для достижения личностных целей и потому аффективно заряженных. Весь многообразный поток непосредственных наблюдений, газетных статей, парламентских речей, изменчивых слухов, шпионских донесений перерабатывается таким образом, что из него извлекаются подтверждения вероломных измен и коварных заговоров тех фракций и вождей, которых перипетии борьбы делают оппонентами. Этот же аффективный заряд отсеивает свидетельства противного, создавая феномен психического "слепого" пятна. Именно вследствие своей чрезвычайной значимости в системе представлений различных групп, некоторые понятия подвергаются сильному искажающему действию эмоций и делаются фетишизированными. Сохранив часть своего прежнего содержания, они приобретают не просто новое (что было бы понятно и естественно), но в значительной степени искаженное, оторванное от реальности содержание. В результате такого соединения старого с новым часть французов, как и прежде, могла обозначаться словом народ, но так как последнему приписываются совеершенно фантастические, не существующие в действительности качества, он становится предметом славословия и поклонения, своего рода культа, который усердно распространяется и навязывается его горячими сторонниками. Предъявленное в решительную минуту, это слово производит необычайное действие. Другие фетишизированные понятия образуются и действуют по тем же правилам. Удивительные превращения понятий не остались незамеченными, так что И.Тэн писал о начальном периоде Революции, когда в головах, уже охваченных чрезмерным возбуждением, "...магическая власть слов должна скоро создать призраки, одни из которых отвратительные — это аристократ и тиран, другие обольстительные — это друг народа и неподкупный патриот, и эти несоразмерные, созданные фантазией образы займут место действительных образов, которые будут подвергаться бешеному преследованию или будут осыпаться знаками поклонения со стороны этих обмороченных людей" (122, т.1, с.402). Хотя кататимный механизм является общим при формировании бреда паранойяльной структуры и феноменов аномального мышления, существуют основания не смешивать последние с областью патологии. Недоступность критической оценке не становится у носителей аномального мышления столь монолитной и несокрушимой, как у параноиков. Робеспьер порой смутно постигал значение своей гипертрофированной подозрительности и пытался объяснить ее, называя себя "...одним из самых недоверчивых и меланхолически настроенных патриотов, появившихся после революции" (96, т.З, с. 14). Другое основание разделять аномальное мышление и психические болезни следует из зависимости последних от внутренних закономерностей течения психопатологических процессов, тогда как первые находятся в очевидной связи с экстремальным состоя- нием участников событий. Феномен маскарада у Робеспьера за время своего 4-летнего развития претерпевал только количественный рост, расширение, охватывающее новые лица и новые фракции, но никогда не отмечалось появления каких-либо других психопатологических признаков. Вряд ли можно согласиться с Loomis, что последние дни Робеспьера, так же как и его учителя Руссо, были омрачены параноидным бредом заговора (149). Феномену маскарада ближе всего соответствуют сверхценные идеи, развивающиеся на основе событий реальной действительности и получающие непропорционально большое влияние на психику, на многие года определяющее линию поведения индивидуума. О сверхценных идеях уже упоминалось при описании борьбы Марата с Академией наук. В спокойные года сверхценные идеи, которые, впрочем, редко становятся предметом врачебной заботы, всегда оказываются связанными с ключевыми для данной личности конфликтами. Но феномен маскарада наполнен как бы общественным звучанием, кажется вытекающим из глобальных бедствий, и такая окраска придает своеобразие этому достойному изучения явлению. Когда закончились схватки и уцелевшие бойцы обрели душевное равновесие, они не только освободились от аномального мышления, но и смогли дать удивительно трезвую оценку прошлому. Истории было угодно, чтобы это сделали самые последовательные, самые радикальные, самые фанатичные борцы. "Монтаньяры, — писал Рене Левассер, когда революционные бури давно утихли, — считали жирондистов изменниками... Теперь я не могу думать так же. Довольно большое число наших противников пострадало за свободу, и многие из них проявили прекрасный характер — особенно Луве, который являлся нашим самым ожесточенным врагом, — так что я должен видеть ошибки в том, что раньше признавал преступлениями. Мы были несправедливы, сами того не зная, и, может быть, то же самое было и со многими членами правой стороны... Это естественный ход вещей. Мы видели только цель и помеху к ее достижению" (7, т.8, с.413-414). Билло-Варенн, суровый и непреклонный член Комитета общественного спасения, который гордился, что отправил на эшафот Дантона 14 жерминаля, который помог свергнуть Робеспьера 9 термидора, позже, находясь в ссылке на Сан-Диего, стал современником наполеоновского правления поссле переворота 18 брюмера. Билло до самой смерти оставался непоколебимым республиканцем. И только два воспоминания терзали его. "14 жерминаля и 9 термидора, — писал он, — патриоты сделали две ошибки, все погубившие. Наше разногласие в эти дни разбило единство революционной системы... Да, пуританская, чистая революция была утрачена 9 термидора. Сколько раз я потом оплакивал, что поступил по злобе! Отчего нельзя оставить за порогом власти все эти безрассудные страсти и житейские волнения?" И далее о смерти Дантона: "Я принимал слишком большое участие и с ужасающей ненавистью. Все несчастье революций, что надо действовать слишком быстро, лихорадочно и под страхом... не действовать, то есть видеть крушение всех своих идей. Дантон и его друзья были ловкими людьми, непобедимыми патриотами на трибуне и в общественной деятельности... У них не были, как у нас, руки чисты от грабежа и сделок, они слишком любили роскошь, но у них было благородное и революционное сердце... Я остаюсь при убеждении, что 18 брюмера было бы невозможно, если бы Дантон, Робеспьер и Камиль Демулен остались в согласии" (7, т. 12, с. 158). Иногда не требовалось даже спокойной обстановки и сам поворот событий позволял их участникам по-иному оценить недавнее прошлое. На процессе Нантского революционного комитета после падения террора один из обвиняемых сказал: "Все заговоры существовали только в извращенной голове Каррье (комиссара Конвента в Нанте — А.К.), и этот Каррье все еще свободен и властвует над тем самым народом, который он избивал" (78, с. 122). Сам говоривший, употребляя его выражение, "наэлектризованный" Каррье, теперь был свободен от этого влияния. При кататимии сильный эмоциональный заряд сцеплен с некоторым комплексом идей и представлений и не производит общей дезорганизации психики. Существуют многочисленные свидетельства парциальности аномального мышления. Даже при полном развитии его феноменов, во всем, что касалось предметов отвлеченных или не связанным с кататим-ным комплексом, постоянно обнаруживалась трезвость суждений, уравновешенность оценок, проницательность и способность предвидения. Но суждения удивительным образом менялись, приближаясь к чувствительной области. Робеспьер говорил о "вечных клеветнических нападках, которыми различные партии вечно терзают друг друга" (96, т. 1, с.279). Это мудрое замечание претерпевало знаменательную трансформацию в приложении к конкретной ситуации: "Конечно, не надо легко допускать обвинение в измене, но когда она реальна! Когда все обстоятельства свидетельствуют о ней!" (96, т.1, с.254). Отношение к аномальному мышлению позволяет выделить 3 категории активных участников Революции. Представителями первой являются такие выдающиеся вожди, как Робеспьер, Марат и Бриссо, у которых в экстремальных условиях великого социального переворота быстро сформировались феномены аномального мышления. Эти люди стали источниками заражения гораздо более многочисленной второй категории благодаря условиям повышенной внушаемости, которые будут описаны в других главах. Для первых освобождение от феноменов аномального мышления могло происходить лишь вне экстремальной ситуации и по миновании достаточного времени. Вторые возвращались к своему обычному психическому состоянию после отделения от источников заражения. Но даже в моменты всеобщего возбуждения, во время безудержных порывов ликования, яростных вспышек злобы и непомерного усиления подозрительности всегда оставалась небольшая категория лиц, сохранявших суверенное мышление. Их ярким представителем являлся Дантон, свидетельства устойчивости которого к искажающим психику воздействиям приведены в этой главе. Определенным иммунитетом к аномальному мышлению обладали Жером Петион и Антуан Барнав. Последний, будучи признанным лидером Учредительного собрания, защищал своего политического соперника Лафайета от необоснованных обвинений в содействии бегству короля: "Существуют обстоятельства, когда легко внушить подозрение к чувствам лучших граждан. Есть люди, на которых эти несчастные обстоятельства могли бы бросить тень недоверия, хотя я глубоко убежден, и готов поклясться этим перед лицом всей нации — они этого не заслужили" (28, т.1, кнн.1, с.327). Барнав пытался тайными путями предотвратить назревавшую войну, изложив в мемуаре для королевы удивительно трезвую оценку событий, основанную на таком принципе: "Чтобы здраво судить о французских делах, не только не следует прислушиваться к голосу ни одной из партий, поскольку все они одинаково ослеплены своими интересами и страстями, но не следует и надеяться, что о положении вещей можно узнать из высказываемых мнений..." (28, т.2, с. 175-176). Между Петионом и Робеспьером состоялся любопытный обмен взаимными характеристиками, своеобразно отражающий различия между обладателями аномального и суверенного мышления. Петион писал: "Что касается Робеспьера, то его роль объясняется его характером. Подозрительный, недоверчивый, он видит повсюду заговоры и опасности; его желчный темперамент, его меланхолическое воображение окрашивают каждый предмет преступным колоритом. Веря только в себя, говоря только о себе, всегда убежденный, что против него интригуют, честолюбивый, в особенности к народной благосклонности, он жадно добивается рукоплесканий..." (45, т.1, с.281). Робеспьер тоже нарисовал довольно яркий портрет: "...Вы от рождения добрый и вы не могли верить в реальность заговоров двора, которыми мы были опутаны. Вы с улыбкой сожаления смотрели на тех, кто вам об этом говорил... Я могу засвидетельствовать, что вы никогда не верили сообщениям о каком-нибудь коварном плане, направленном против государства, пока это план не был осуществлен. Я могу засвидетельствовать, что до событий на Марсовом поле вы бросали взгляд, полный сострадания, на тех, кто говорил вам дурно о Лафайете, и что даже после этого вы никогда не переставали давать благоприятное истолкование его намерениям" (96: т.2, с.ИЗ, 119-120). Как оказалось, наивный добряк Петион правильнее видел людей и события, чем проницательный Робеспьер. Если бы удалось найти достоверные признаки, позволяющие прогнозировать психическую устойчивость к экстремальным ситуациям социальных катастроф, быть может, была бы решена не только диагностическая задача. Современный уровень знаний по этой проблеме позволяет сделать лишь некоторые сопоставления. Как показывает пример Марата и Робеспьера, психопатические и акцентуированные личности паранояльного и шизоидного типа особенно склонны образовывать феномены аномального мышления. Э.Блейлер предполагал у параноиков аффективность слишком большой вы- ключающей силы по сравнения с прочностью логических ассоциаций (8). По К.Леонгарду, акцентуация личности по паранойяльному типу, которую он называет аффективно-застойной, зависит от превышающей норму задержки аффектов (48). Отгороженность шизоидных психопатов и, в определенной мере, носителей шизоидной акцентуации, их трудный контакт с окружением, плохая способность к эмпатии и пониманию мотивов поведения других людей могут способствовать развитию аномального мышления. Описанные личностные структуры могут находить характерологическое выражение в общей черте, свойственной, например, Марату и Робеспьеру, которую единодушно отмечали современники — обостренной подозрительности. Этим же отличались и печально знаменитый Каррье, организатор нантских потоплений, и Дюкенуа, узнававший "подозрительных" по лицу, и некоторые другие активисты террора. Среди людей, всегда сохраняющих суверенное мышление, одним из возможных вариантов является Дантон. Свойственный циклоидам живой контакт со средой, понимание и принятие человеческих слабостей, склонность всегда видеть простые и естественные корни человеческих побуждений, нелюбовь к жестким схемам — все это, вероятно, создает определенную устойчивость к искажающим мышление факторам. Наиболее многочисленна вторая категория — люди, подвергшиеся заражению продуктами аномального мышления и обычно появляющиеся на исторической сцене массами. Это, например, якобинцы, которые предавались безудержному культу Робеспьера, а после казни своего кумира радовались, что с тирана, наконец, сорвана маска, которой он так долго прикрывался. Это санкюлоты в зале Революционного трибунала, яростно требовавшие смертных приговоров различным "заговорщикам", с тем, чтобы позже обрушиться на прежних вдохновителей аномального мышления. Один из сообщников Каррье хорошо выразил самосознание этой категории людей, возлагая вину на бывшего нантского комиссара, который "наэлектризовал" своих помощников и внушил им мысль о заговорах. Из приведенных данных следует, что возникновение аномального мышления зависит от 2-х факторов: личностных особенностей индивидуума и экстремальности ситуации, в которой он находится. Понятно, что условия для аномального мышления создавались не раз и до Великой французской революции, и после нее. Во время июльского восстания (1848 г.) в Париже многие искренне верили, что восстание вызвано не безработицей и приказом закрыть Национальные мастерские (что обрекало на безработицу еще 110 тыс. человек), а происками бонапартистских и легитимистских партий. Министр торговли и земледелия Флакон с трибуны парламента утверждал, что за рабочими скрывается не один претендент на престол, поддержанный иностранцами. В прессе предполагалли среди восставших наемников, получающих часовую плату за убийства, изнасилования, поджоги (17). Население было охвачено ужасом, повсюду говорили о спрятанных в ката- комбах инсургентах, готовых взорвать городские кварталы, перерезать газо- и водопроводы и в потемках учинить страшную резню. Вечерами видели какие-то сигналы, "в погребах слышали подозрительный шум, шарманки играли подозрительные мелодии"; инсургентам приписывали "поистине сатанинское могущество и дьявольскую волю" (11, т.2, с.363). Полиция обследовала каменоломни и, ничего не найдя, обращалась к парижанам с успокоительными воззваниями. Но иногда сама полиция способствовала распространению страхов. Панисс, директор полиции общественной безопасности, доносил следственной комиссии: "Я напал на след заговора, который имеет целью сжечь Париж. Заговорщики должны были нанять небольшие квартиры в 12 или 13 кварталах Парижа, наполнить эти квартиры соломой, облить солому скипидаром, зажечь ее и скрыться" (19, с.295). И, каак всегда, таинственные заговорщики так и остались неузнанными. |
|
|
|
|