ПОЭМЫ
Поэма "Томь" написана за 4 часа в январе 1962, в деревне
Родионово, что под Томском. Ехал я на автобусе, после звонка в
Ленинград, Евгении Давидовне Жмудь, моей тогдашней платонической
любви и породил строчки "Омичи и томичи...", ставшие потом
эпиграфом. По возвращении в избу, улегся я на кровать свою без
простыней, покрытую лоскутным одеялом, и принялся писать в
блокноте. Начисто. Вся поэма, с ничтожнейшими поправками, была
выдана за столь короткий срок – 4 часа.
Это было первое мое "монументальное" произведение. Хотя
поэмами грешил с детства. Первой была "Поэма о Куртыбае",
написанная в 16 лет. Начиналась она:
|
|
О шапсуги и бжедуги,
Абадзехи, темиргои,
Бесленеи, племя смелых!
Вы не знаете породы
Несравненного бечкана,
Иль /чего-то/, иль жирашты!
|
Поэма была длинная и большей частию написанная
по-адыгейски, размером "Гайяваты" или "Калевалы". Посвящалась она
моему другу детства, Ачердану Нуховичу Абрегову, сыну Нуха
Зульхаджевича Абрегова, чья сестра, Заргуащ, прочилась мне в
невесты. Адыгейский язык я очень люблю и по сю: Пс'т'эк'у /дай
мне воды/, пх'ач'ич /трещотка/, ч'эт /курица/, ч'эт'ч'он'чэ
/яйцо/, пс'ыхуа /река/, х' /море/ и другие слова. Язык этот
слышал Бестужев-Марлинский, Пушкин, Лермонтов. Но на них он
подействовал меньше. Река Псезуапсе, на которой я работал осенью
и зимой 1961 года, равно и Туапсе – адыгейские /черкесские/
названия.
Так, с адыгейского, началось мое грядущее "говорение на
языках".
Следующей моей поэмой была длиннейшая "колхозная" поэма
"Сачки", посвященнная моей первой супруге, Риве Ильиничне
Шендеровой. Приводить ее не следует. Того, "классицистическая""
вроде Ахматовой или Пушкина.
Затем, по весне 1959, последовала моносиллабическая поэма
"Sister Death", посвященная, вроде бы, Марге Фроловой. Привожу из
нее куски:
|
|
встал плебс
слаб хил
жрет хлеб
как бхил
мысль вон
мрак будь
нам вонь
нам блуд
|
И дальше я, естестественно, сорвался:
|
|
гелт гоулд
золото – всё
пусть холод
грудь сосёт
пусть – жар
дождь пусть
дро-жа
про-бьюсь
для баб
с ви-ном
дол-бал
свк-ньёй
ко-пал
и рыл
дпя впа-
лых рыл
для крас-
ки губ
для пуд-
ры щек
с лю-дь-ми
был груб
день-гам
вел счет
нож рвал
хруст шкур
ав-рал
со шхун
со шхун
из клёш
в баш-ку
рвись нож
|
и тому подобное безобразие на протяжении 100 строк. Начиная
с этой поэмы я стал писать "стострочники", которые не оставил и
по сю.
В том же начале 59-го быпо написано еще некоторых поэм,
"Стеклянные губы", скажем, с посвящением – И.Х., которой и
"Туман." /13 октября 1959/.
В 60-м году я вернулся из тайги с двумя "стострочниками",
помимо прочих несчетных стихов - "Тайга" и "Голубое". В "Тайге" я
продемонстрировал типическую неграмотность поколения моего:
многие слова мы лишь встречали в книгах, отродясь не слышав их.
Поэтому путаница в ударениях – увы! Так, я писал:
|
|
И нет ничего, кроме страа,
и вяло тупеет боль.
Кривая сосны острога
проткнула месяца бок.
|
Ударяя, естественно, на предпоследний слог: острОга, хотя
не мешало бы – острогА, кочергА, даже Юнна Мориц знает:
|
|
Тают в море острова –
Камня глыбы.
Ты вонзайся, острога,
В сердце рыбы!
|
Я же не знал. Поэтому припилось переписывать, чтобы
сохранить последующую строфу:
|
|
И тянется страха рука,
и вяло тупеет боль.
Кривая сосны острога
проткнула месяца бок.
И раненой рыбой мечется
в мутно-черной воде
отражение жирного месяца,
плавниками лучей водя.
|
Вся поэма, помимо рифм, была набита образами:
|
|
Закат в сотый раз алел,
клубились туманом сопки,
кустами рогов олень
бодал багровое солнце.
|
Ну и хватит. Так что, ко встрече с Колей Рубцовым я пришел
вполне подготовленным, а уж по части рифмы – !
С рифмой было еще и до /1959/:
|
|
Просеянная сквозь сито
чернота Апокалипсиса
покажется синей звездой,
Вегой.
А пока липси сам
танцевать не умею,
я буду
пасынком века!
|
И это не что-то исключительное. Все мы рифмовали и
рифмовали. Леня Палей зарифмовался до полного отрицания рифмы,
"зима – зерна" Евтушенко казалось классикой, а "руки опускаются,
/ шторы опускаются" Кирсанова – становилось модерном.
Но о "поэмах". Вторая моя поэма "Голубое", написанная без
знаков препинания – в одну ночь, наощупь, – /отсутствие знаков
очень раздражало членов СП/ была зачитана на ЛИТО Вс.Азарова, со
скандалом. Начиналась она:
|
|
голодом опоена
холодом освистана
проросшая на бойнях
блестящая и мглистая
прогоркнувшая кровью
на острие меча
придавленная кровлей
ненужная мечта
и верили наивно
как дети старики
и вешались на иве
нависшей у реки
а люди все же верили
смеялись жили плакали
распоротыми венами
тифозными бараками
|
и т.д. 100 строк. Этой мере я не изменил, как я говорил, и
сейчас. /См. поэмы герметизма/.
1961 год, год встречи с моей нынешней супругой /пятой/ я,
под влиянием Голофаста, посвятил верлибрам /препаршивейшим/.
Помимо – меня очень раздражал Пастернак, Мандельштам и Цветаева,
которыми меня усиленно пичкали и моя супруга, и упоминавшаяся
Джеки /Е.Д.Жмудь/. Слали и слали мне – в Феодосию, Лазаревскую,
Родионово – переписанные и перекаканные рукописи этих трех. С тех
пор и возненавидел. Крученыха они мне, положим, не слали. И
Туфанова тоже.
Поэма же "Томь" – вобрала в себя все "трэнды" футуризма и
смежных: Городецкого /периода "Яри" – цитаты из "Писем о русской
поэзии" Н.С.Гумилева/, Велемира и Крученыха, Каменского
/особенно/ и т.д. Помимо – обширнейший материал литературы о
чалдонах – от Зуева-Ордынца /периода 1928/, до Арсеньева,
Шишкова, Задорнова, Пришвина и т.п.
Помимо "филологического" общения с автором "Слова о
словах", Л.В.Успенским, где я вырос, чтение мое всегда составляли
/и сейчас/ – книги по этнографии, биологии, экологии, зоологии,
антропологии, дневники всех путешественников – по Амазонке ли
/полковник Фосетт и Арк.Фидлер/ или по Тянь-Шаню, Обручев,
Дарвин, Миклухо-Маклай, Кук, Фейердал, барон де-Сегюр /дивная
книга по Новой Зеландии/, Те Ранги Хироа, Робертс и Кэрвуд,
Дарелл и Сэтон-Томпсон, Спангенберг, Г.Успенский /не тот, который
"Нравы Растеряевой улицы", этот само собой, а – "В дебрях
Забайкалья"/, настольными же книгами быпи: журнал "Вокруг Света"
за 1928 год - издательство "Красная Газета", Ленинград – не
путать с московской дрянью! и – монография начала века "Народы
мира" /без обложки, но с тысячью иллюстраций/.
Вот, собственно, и вся литература, оказавшая "влияние на
мое становление как поэта. В большей степени, нежели классики.
Поэтому и Томь я – живописал с любовью, но не с натуры – был-то я
там с декабря по январь! – а по Пришвиным и Зуевым-Ордынцам. По
Г.Успенским и Спангенбергам. По апданским рассказам А.Сахарова с
иллюстрациями Н.Кочергина и Фитингофа. По книгам Платова /"Страна
семи трав"/ и Линевского, Покровской и Рони-старшему. По людям,
которые умеют писать вкусно и по людям, которые умеют писать
документально. И по сю – лучшей вещью Паустовского считаю –
"Кара-Бугаз-гол". Пришвина же – "Белый араб".
Читал путешествия Крашенинникова и Обручева /лучшая его
книга – "В дебрях Центральной Азии"/. И все это, пополам с
Хлебниковым – намешалось в "Томь". И - конечно – Каменским.
Каменский, с его уральской сочностью, был самым "почвенным" из
футуристов. Недаром нашел общий язык с Есениным.
Есенин повлиял на меня круто, но – в течение одного
месяца. В январе 1958 был я в селе Лубенском, под Новгородом.
Лягушек ловил. И – именно в январе. Они зимуют в незамерзающих
ключах /крыницах/, под срубом. Закинь сачок – и тащи, сколько
надо. Жили мы с Наташей Князевой /моей долгой любовью/ и Андреем
Поповым, а также Григом Баранюком и Боссом Тихомировым в избе у
вдовы тети Паши. Деревенька малюсенькая, 25 верст от железной
дороги, от станции Кабожа. Колхоз льноводческий, но льна я там
мало видел. Мужики, в основном, рыбалят на озере, а бабы –
собирают клюкву и везут ее мешками в Сталинград, скажем, где
продают по рублю /старыми/ за стакан. Тем и кормятся. Но это 20
лет назад. У тети Паши мужика убили в войну, справлялась сама.
Мяса и не пробовала но кадка с квасом стояла у дверей, хлеб да
картошка со своего огородика – вот и все. А на постное маслице –
ну, подработает там в колхозе. Изба большая, печка – в пол-избы,
на запечье я там маялся в гриппу, а потолок оклеен довоенными
газетами: Молотов там с Риббентропом обнимается, флаги со
свастикой и советские на Красной площади – вся история России. И
тараканы шуршат за печкой, и "у порога в дежке квас" – ну как тут
не заесенинствовать! И Наташа рядом. Вот и напосвящал я ей стихов
– в день по десятку писал, а приводить здесь не буду.
И в 62-м году, в Родионово – намешались впечатления прошлые, а
жил я в избе у переселенцев из средней России – олухов и лентяев
редкостных. Мужик сачковал в конюхах, приходил и валился в
навозных валенках прямо на мою постель в боковушке, еле отучил.
Баба же, тетя Маруся, была и того похлеще: на столе гора посуды
грязной, просишь: "Тетя Маруся, налей молочка!", берет первую
попавшуюся чашку, пьешь, а на дне – волосы и сахар. Дочка,
косоглазый мордоворотик, невеста Нина, на выданье, соком набухла,
сидит, руки сложив, да сынишка придурочный. И все хозяйство – из
рук вон, сени к избе с лета не пристроили, зимой под дверь сугро-
бы задувает,как тряпками не закладывай, и сама изба – стенки из
бревен нетесаных, одно поширше, другое поуже, волной, и сортира
нет. Питался я, в основном, хлебом с чесноком, весь чеснок у них
со шкапа поел, а по субботам отправлялся в Томск, звонить в
Ленинград любимой. Денег я получал прилично, рублей 120, а на
харчи и квартиру – 30 уходило, поэтому покупал каких попало
книжек /ну какие там, в Томске, книжки!/, помимо тех, что
присылали. И по субботам, после лирического разговора с моей
любовью-психиатршей, отправлялся я в кабак. Тогда еще кормить
кормили, и заказывал я там водочку под осетринку, рябчика да
сухие вина, и кофе под коньячок. Кайфовал, словом. В лыжных
штанах и ботинках, не то валенках, как чалдон-старатель. А потом,
от поселка Бахтин, от автобуса – пять верст по снежку – ляжешь –
мороз не мороз, тепло – звезды сквозь сосны, тишина. А наутро с
похмелья – "Тетя Маруся, рассольчику нацеди!" Ковш с рассолом
ледяным и мокрыми огурцами /погреб худой, огурцы в слизь
померзли/. А сортиру нету. За овином, на снежку, на
сорокоградусном морозе – огуречными семечками с поносу свистать!
Зад весь поморозил. Поэму "Проблема сортира" написал, Безменову
посвятил. Опубликую потом. А работа – три раза в день на речке
температуру льда и воды /электротермометром/ замерить, да воздуха
/термометром-пращой/. Ну, мерил я один раз в день /а когда и ни
разу/, в журнал же – из пальца сосал. Потому – писал очень много,
круглосуточно, как сейчас. Читал, что попало /для разрядки и
зарядки/, лежал на койке и писал. Стихов по 6 в день не то
выдавал, да письма. Родионовская осень.
Стихи, надо сказать, были зело эклектичны, а потому
плохи. Я всерьез-то начал – в 67-м году писать, а до этого – что?
Ну, "Туман" /20 строчек/ в 1959 году, "Томь" /400/ в 62-м и -
баста. Остальные, добрые 3 000 стихов, по теперешним моим меркам
– никуда не годятся. Потому и не привожу их здесь.
"Томь" же – привожу. По совету жены – кусками. Хотя как я
из нее кусков накрошу - понятия не имею. Одним дыханием делалась.
Прочтена была в феврале в Союзе писателей. Восторженная Наденька
Полякова выпустила. В черной гостиной. Я же – мальчиков своих,
Кривулина и Пазухина, после себя представил. Народу в зале было
человек 50-100 /сколько он там вмещает, надо у Эткинда спросить,
он хвалится, что с пионерского галстучка там вырос, а я и был-то
– раз пять/ После моей "Томи" Витюша Кривулин читал:
|
|
Нас как хлыстом стегает
Холстов академичность,
Посредственность седая
Хлюстов фотогеничных!
.....................
У нас – другое, ярче,
Стозвонней и стоцветней
Рубиновые мячики
Зари рассветной!
|
Вите тогда было /сейчас посмотрим его куриной лапой
написанную автобиографию/ - 17 лет.
И началось. Мама! Вылез поэт Сеня Трескунов /постоянный
поставщик "Смены"/ и заявил: "Я семнадцать лет токарем
проработал!" Я /с места/: "А какое это отношение к поэзии имеет?"
Сеня подумал и сказал: "А вот ваши стихи – оскорбляют хороших
седовласых поэтов" /допер таки!/. Я /с места, кричу/: "Хорошие
поэты не доживают до седых волос!" А в президиуме ... как на
подбор: седовласые – Браун, Ойфа и Людмила Попова! Встает Браун:
"Я, говорит, оскорблен!" "Николай Леопольдович, - кричу, – так
ведь это же - аксиома!" Браун подумал и говорит: "Я не за себя
оскорблен. Я за Сельвинского!" Я: "А Сельвинский – приятное
исключение!" Ну, после этого, меня, ясно, в Союз перестали
пускать /выпускать на сцену, по крайней мере/. А еще вышла
рыжеголовая девушка: "Я, говорит, люблю в стихах –
иррациональное!" Что это такое, я и посейчас не очень
представляю, но девушка оказалась Ларисой Максимович, которой той
же весной я посвятил стихи "ЛаЛа" и "Оранжевая", которые, хоть и
за скудостью места, все-таки приведу. Перед "Томью". Или лучше,
после. Оно и хронологичнее.
Браун же, какой ни говенный поэт, а профессионал. Со
слуха, из четырехсот строк пения-выпевания, указал мне строчку:
"Да на пузе - узко". Действительно, кошмар. Взялся исправлять,
поменял на "Пропотела блузка", путем чего всочилась в поэмку
единственная доделанная главка "Август" /вроде, и лучшая в
поэме/. Так что Брауну я благодарен. А то, что он член и
соцреалист - это уже окупилось: сын, тоже Коля, в фашисты пошел,
и вроде, еще сидит, вместе с Сережей Мальчевским, Гогой, братом
двоюродной сестры моей бывшей четвертой жены. Кто-то из них
сидел, вроде, с Синявским. Написал я из Вены четыре года назад
Синявскому поклоны /просили передать/, так до сих пор не ответил,
все журнал издает. "Синтаксис". И меня не печатает. Правда, я
туда и не давал ничего. Но это – о тесности мира.
Эта весна, весна 62-го, была очень продуктивной. Помимо
организации "первой звуковой школы" /я, Коля Рубцов, Эдик
сбоку-припеку, из мальчиков – Кривулин и Соколов, Пазухин тогда
уже писать переставал/, было читано немало. Где читали и кто с
кем, уже категорически не помню. Летом Коля уехал в Литинститут,
Кривулин заныл свое "Оставьте все меня, оставьте!"... /влюбившись
безнадежно в Машку-мордашку/ и несостоявшаяся школа развалилась.
Возродилась она спустя 5 лет, с новыми силами – Куприяновым и
Алексеевым, но о них – в 4-м томе.
Я же – витийствовал. Читал свою "Лалу-Лалу", "Оранжевую" и
"Пиво-пиво" ве- зде и повсюду, но по лету попал под тлетворное
влияние Бродского и завыл, и если бы не сбежал в экспедицию в
низовья Лены, не знаю, что и было бы. Уже интонации бродские
стали появляться. Это оттого, что я читал его всем и каждому по
10 раз на дню. У него к тому времени были созданы гениальные
"Богоматери предместья...", "Холмы" да и многое прочее. Тогда мы
и готовили с Гришкой и Борей его сборник.
На чтении же "Томи" произошла и моя встреча с "литератором
Б.Тайгиным", как его называет Кожинов. Боря подошел ко мне,
сославшись на Юрия Паркаева, которого я в каких-то ЛИТО встречал,
и тут же предложил мне участвовать в альманахе "Призма". Первый
номер "Призмы" уже вышел в Москве на ротаторе, и в нем
участвовала, помимо Бори /или нет, это в нашем/ одна из жен
Морева, Шурочка Базановская. Второй же /наш/ номер альманаха не
вышел, поскольку девица, на квартире у которой стоял ротатор,
поссорившись с мужиком, пошла на него доносить в КГБ, и все
разбежались. Боря же с тех пор стал моим первым /и последним/
издателем. Любимым.
Вторым подарком этого чтения, помимо эпизодической ЛаЛы,
была встреча с художником Валей Левитиным, который, возлюбив мои
стихи, зазвал меня посмотреть свои работы в Гавани /тогда он еще
жил с родителями, и там нельзя было курить/. Надаренные мне
офорты того периода целы до сих пор, а вот монотипия осталась
одна. Левитин повлиял на меня больше, чем все остальные
художники, но о нем – особо.
|
|
поэма
"Т О М Ь"
|
|