|
В поэзии существует по меньшей мере два рода темноты. В первом случае, текст развивается в резком режиме непонимания, что объясняется зашифрованностью какой-либо мистической доктрины или трудным самопознанием личного мифа; во втором, мерещатся доступы, лазейки, тропинки к притягательному, завораживающему стихотворению. Это случай Стефана Малларме (1842-1898). Его темнота вошла в пословицу. Не пугаясь трюизма, скажем: понимание только искажает поэзию, ибо поэзия, как и жизнь вообще, пронизана псевдо-пониманием. И однако... Малларме. Невероятным совершенством версификации, немыслимо тонким и сложным мировосприятием он, в сущности, завершил классическую европейскую лирику. Нельзя перепрыгнуть Эверест, нельзя написать "лучше". Надо писать абсолютно иначе. Наш закат это рассвет антиподов.
МАЛАРМЕ Вводная характеристика
Лирику Малларме трудно сравнить с лирикой предшественников или современников. Она создана человеком, чья жизнь прошла в нормальной буржуазной среде: он много страдал, но никогда не давал это понять и высказывался о своей персоне скорее иронически. Однако в безветрии этой жизни были разработаны интеллектуальные и поэтические абстракции, заброшенные в такую даль, которой не достиг даже неистовый Рембо. Темнота его лирики внушает боязливое почтение. Ее должно расшифровывать только языковыми средствами автора. И, тем не менее, некоторые линии ее структуры уходят в поэтику романтиков и, еще более, в поэтику Бодлера.
Читатель, который следил за нашей интерпретацией, поймет стремление сформулировать доводы в пользу такого предположения. Итак, мы находим у Малларме: интеллектуальную утонченность фантазии; отсутствие эмоционального и вдохновенного лиризма; уничтожение реального, логического, аффективного порядка вещей; операции с импульсивными энергиями языка; желание внушать, а не быть понятым; осознание принадлежности к закатной эпохе культуры; двойственное отношение к современной жизни; разрыв с гуманистической и христианской традицией; одиночество как знамение и принцип; равноценность поэзии и размышления о поэзии; преобладание негативных категорий. "Sainte"; "Eventail (de Mme. Mallarme)"; "Surgi de la croupe"2 Первый текст - "Sainte", окончательная версия датирована 1887 годом. Читателю, разумеющему по-французски, было бы полезно тихо прочесть вслух данные стихотворения. Эта поэзия, действуя поначалу таким способом, лучше подготовит внутреннее восприятие своего анормального содержания. A la fenetre recelant У окна - оно скрывает старый сандал виолы, утративший свое золото, которое когда-то искрилось с флейтой или мандорой3- Бледная святая, перед ней старинная книга, раскрытая на магнификате4, который когда-то струился в завершающий час вечерни, У этого цветного стекла дароносицы, едва задетого арфой, очерченной (сформированной) вечерним полетом ангела для деликатной фаланги Ее пальца, который без старого сандала, без старинной книги, она колеблет над инструментальным крылом (арфистка молчания), музицируя молчание. Метрически безупречный текст высказан в единственном, однако незавершенном предложении. Конструкция этого предложения, далекого от ораторских ухищрений, довольно проста, хотя и требует некоторого размышления. Итак: "А lа fenetre... est la Sainte... A ce vitrage...". Оно состоит из адвербиального определения (обстоятельства действия), короткого главного предложения с незаметным глаголом ("est") и одной запоздалой аппозиции. Эта конструкция размыта дополнением первой строфы, дополнительными предложениями второй и, заключительно, придаточными предложениями третьей и четвертой. Аппозиция ("А се vitrage") парит в воздухе, заключительное придаточное не соединяет структуру текста, напротив, открывает целое свободной недосказанности. Простое, но само по себе эллиптическое ведение предложения дает пространство тихому говорению, шепоту, замирающему на грани (названного в последнем слове) молчания. Первый вариант был написан почти за двадцать лет до этого. Стихотворение тогда называлось: "Sainte Cecile, jouant sur 1'aile d'un Cherubin"5.Осталось "Sainte" - нечто общее и весьма неопределенное. Дереализация захватила и название, лишив его претензии на однозначность. В стихотворении несколько объектов: старый инструмент из сандалового дерева, цветное стекло дароносицы, арфа, книги с магнификатом. Но они пребывают в загадочных отношениях между собой или вообще предметно не присутствуют. Синтаксически цветное стекло дароносицы кажется разъяснительной аппозицией к окну. Можно ли цветное стекло приравнять к окну? В обычном смысле это едва ли представимо. Арфа третьей строфы "Очерчена (сформирована) вечерним полетом ангела". Метафора ли она к полету ангела? Но далее она вновь арфа - крыло как музыкальный инструмент. Крыло и арфа не только метафора, но идентичность - аналогичное мы знаем из Рембо. Стихотворение движется в области, где реальные различия исключены, в области многозначных интерференции. Однако процесс интенсифицируется. Виола, "скрытая" окном, также предметно не присутствует, а только вербально. Флейта и мандора - только воспоминания из "когда-то". Имеется старая книга с магнификатом, но ее свойство не относится к настоящему: "когда-то" струились ее тона. Начиная с третьей строфы, еще энергичней функционирует удаление вещей. Переход образует арфа, она же крыло ангела - ирреальная идентичность. Далее исчезновение совершается окончательно. Святая играет без старого сандала, без старинной книги. Играет ли она вообще? Может быть, в молчании, арфистка молчания. Итог: фактически присутствующее туманится в неопределенности, в ирреальной идентичности разнородного и, в конце концов, аннигилируя, исчезает в отсутствие и молчание. Это не вызвано каким-либо объективным движением или действиями "святой", это происходит только в языке. И язык, ответственный за отдаление, а потом за исчезновение предметов, дает им одновременно с гибелью жизнь в языке. Сугубо вербально обретают они свою экзистенцию. Это духовное присутствие тем абсолютней, чем эффективней устраняются предметы от эмпирического наличия. Стихотворение функционирует не в конкретной вещественности, но в языке, и функционирует в особой временной среде, которая, в свою очередь, устраняет предметы из их настоящего. Это ощущается в самом начале. Утраченное золото сандалового колорита создает сумрак - впечатление лишь усиливается "завершающим часом вечерни". Однако это не фиксированное вечернее время, в котором мыслимо присутствие святой. Это, если позволительно такое выражение, "вечерность", абсолютное "поздно" вообще, временная категория упадка и уничтожения. "Вечерний полет" третьей строфы также интенсифицирует проблематичность эмпирического времени. Прибавим еще четырехкратное употребление эпитета "vieux" (старый), прибавим давно забытую "мандору" - и получим достаточно признаков абсолютного "поздно". Предметное уничтожено, поскольку время его бытия освобождено от него. В ирреальном созвучии с отсутствием и ничто абсолютная темпоральность образует сущность позднего и забытого - сущность, свободную в себе только при условии бессодержательности пространства. Виола скрыта окном. Флейта и мандора вызваны лишь вербально. Почему они вообще там, пусть только в языке? Они вместе с ирреальной арфой, музыкальные инструменты. Эти потаенные или отсутствующие или ирреальные предметы - носители еще одной сущности, на сей раз сонорной, музыкальной. Но как обстоит дело с музыкой? Святая не играет. Молчаливая музыка - сущность, которая вместе с абсолютным "поздно" и отстраненностью предметов имеет духовную экзистенцию в языке и только в языке. Стихотворение - одно из самых прекрасных и нежных у Малларме - ласкает наше визуальное и, возможно, акустическое восприятие. Но воспринимаемое постепенно превращается в нечто чуждое, даже зловещее. В безупречности метра, в невинности едва слышного, призрачного говорения свершается анормальный акт. Предметы уничтожаются, обретая свои абсолютные сущности, не имеющие ничего общего с эмпирическим миром и отныне свободные... в языке. Благодаря языку их взаимосвязи и влияния отрешаются от всякого реального порядка. Необходим долгий путь, чтобы все это оценить и признать. Здесь, пожалуй, не помешают "церебральные очки" - как шутил Морис Баррес, критикуя Малларме. Подобной лирике нечего делать с поэзией чувств, переживаний, пейзажей. Чужеродная, в тихих повелительных тонах говорит она из бестелесного, одинокого внутреннего пространства, где дух занят самосозерцанием и в игре своих абстрактных напряжений испытывает умиротворение почти математическое. Второй текст - сонет "Eventail (de Mme. Mallarme)" - 1887 год. Avec comme pour langage Почти и как бы имея для языка только взмах к небесам, будущий стих освобождается от приюта столь драгоценного. Крыло, совсем тихо, вестник, этот веер, если это он, тот самый, которым позади тебя озаряется какое-то зеркало Ярко (туда опустится развеянный каждой пылинкой, невидимый пепел - единственная моя печаль) Всегда таким он может появиться в твоих руках, чуждых праздности. Можно сказать прежде всего: традиционный мотив в традиционной форме. Традиционнна (пусть даже редко встречающаяся во Франции) английская форма сонета. Традиционный мотив - женский веер: вполне во вкусе галантной поэзии барокко. Однако, что в этой форме высказано, почему выбран незначительный, довольно пустяковый предмет, и как сей предметный мотив соединен с неопределенно-идеальной темой, - все это очень не традиционно. Читателю внушается нечто чуждое и непонятное. Это ощущается уже в обращении с языком - в стихотворении нет знаков препинания. Единственное типографическое указание на смысловое разделение - скобки в третьей строфе, которые, однако, ничего особенно не разъясняют и отнюдь не прерывают общей галлюцинативной инкантации. Начальные строки первой и второй строфы до предела сжаты; любопытный момент в начале второй строфы - адвербиальный поворот "tout bas" (совсем тихо) прочитывается как призыв. Строки второй строфы вообще примечательны для позднего стиля Малларме, который хочет, чтобы слова не принуждались к высказыванию грамматической связью, но сами по себе излучали свои разнообразные смысловые возможности. Отсюда трудность распознавания синтаксической структуры - по крайней мере, со второй строфы. "Get eventail... toujours tel il apparaisse" - по сути, единая система. Однако дуга, образованная обеими этими вербальными группами, обнимает столько дополнений, что воспринимается как эллиптическое предложение. Композиция растянута и многозначна не менее, чем содержание. Стихотворение называется "Веер". Но текст тотчас отдаляется от определенного предмета и берет из его круга значений только "battement" (взмах) - слово само по себе уже фрагментарное: полностью надо бы сказать "battement d'ailes" (взмах крыла). Притом этот фрагмент имеет общее, далеко за сферу веера выходящее значение. Это более не относится к вееру, а метафорически - к поэзии, которая мыслится как будущая, то есть идеальная поэзия ("le futur vers"). Уже в первой строфе вместо вербальной конкретизации предмета приходит удаление от него: ощутим не предмет, ощутима тенденция к беспредметности. Можно следующим образом передать тему первой строфы: будущая поэзия не имеет языка в обычном смысле - она обладает "как-бы" языком, который почти незаметен, это обнаженный взмах крыла в небо, к выси, к идеалу; эта поэзия освобождается от любого доверительного приюта ("se degage..."). В спокойной манере Малларме высказано примерно то же, что и в словах Рембо: "Ветер пробивает бреши в стенах, срывает кровли, сбивает дымовые трубы...". Во второй строфе появляется веер. В синтаксически трудно соединимых словах начальной строки проступает едва означенная деликатная вещественность и тут же отклоняется. Веер, правда, назван. Однако с известной оговоркой: "если это он" - и тотчас веер вовлекается в неопределенное, гипотетическое. Это повторяется, несколько варьируясь, с зеркалом: оно озаряется посредством веера, его актуальность весьма проблематична. К тому же оно именуется "каким-то зеркалом" ("quelque miroir") - данное местоимение Малларме часто и охотно употребляет и качестве третьего артикля, артикля неопределенности. В проблематичной актуальности зеркала предполагается дальнейшее неприсутствие: туда опустится невидимый пепел. Что за пепел, мы не знаем. Может быть, отражение пепельных волос женщины, которой посвящено стихотворение? Но это остается открытым. Достаточно имени, пребывания в сфере языка. Фактически нет никакого пепла, он невидим, он лишь появится, "развеянный каждой пылинкой". При чтении этих стихов надо следить не за первичными значениями слов, но за категориями, с помощью коих язык интерпретирует вещественное. Здесь: прошлое, будущее, отсутствие, гипотеза, неопределенность. Данные категории владеют и окончанием текста. Веер навсегда должен остаться взмахом крыла к выси, гипотетическим объектом, который соединяет таинственная связь с каким-то зеркалом, с каким-то озарением, с будущим пеплом. Стихотворение апеллирует к некоему "ты". Но этот адрес столь же неважен, как и остальные признаки "человеческого" - "пепел" или "печаль". Текст игнорирует нежные чувства и галантность. Даже печаль лишена всякой эмоциональности. В атмосфере спокойной холодности отклонено вещественное и человеческое. Также и здесь отсутствие вещей предпочтительней присутствия, также и здесь они пребывают только в языке, вытесненные из своей нормальной доверительности. Свершая подобные вытеснения, текст реализует намерение вступительной строфы: "... будущий стих освобождается от приюта...".) Ведь "Eventail", как почти вся лирика Малларме, стихотворение о поэтическом процессе. Онтологическая схема достаточно наглядна: вещи, пока они имеют актуальное бытие, не обладают ни чистотой, ни абсолютностью; только уничтожение помогает рождению их чистой сущностной энергии в языке. Но такой язык, сравнительно с нормальным, лишь "как бы язык", трансцендирующий язык, оберегающий себя от каждой смысловой однозначности. Только взмах крыла, пронизанная лучами атмосфера смысла, где все - движение и нет ограничений. Это всегда было преимущественным правом лирики - оставить слово вибрировать в его многозначности. Малларме здесь достигает крайних пределов. Бесконечная потенциальность языка, собственно, и является содержанием его поэзии. И здесь достигает он таинственности, которая не только как у Бодлера и Рембо, освобождает от условий реальности, но и дает возможность отныне онтологически интерпретированную стерильную трансцендентность выразить в языке. В заключение - третий текст, сонет без названия, датированный 1887 годом: Surgi de la croupe et du bond Проявленное из округлого основания и порыва эфемерного стеклянного образа и, не украсив цветами горького пробуждения, неведомое горло прерывается. Я верю, ни ее любовник, ни моя мать... никогда их губы не пили одного и того же обмана, я, сильф этого холодного свода. Безгрешная, обнаженная ваза, ее единственный напиток - только неисчерпаемое вдовство, она агонизирует и не снисходит. (Наивный и смертоносный поцелуй!) нечто выдохнуть, что возвестило бы розу среди тьмы. Сонет отличается формальной строгостью, его три предложения распределены согласно классическому сонетному делению: оба катрена состоят из двух разных предложений, оба терцета сведены к единому предложению, что соответствует последовательности высказывания. Но корректное по форме высказывание в синтаксисе, на сей раз лишь слегка отклоняющемся от нормы, предлагает до крайности непонятное содержание. Судя по интонации, текст излагает нечто само собой разумеющееся... и в результате получается нечто очень загадочное. Попытаемся разъяснить это до того пункта, пока интерпретация вновь не вернется к чистым фонетическим данностям, и на секунду познанное вновь не затеряется в певучей неизвестности. Стихотворение предоставляет наблюдению свою динамику. В первой строфе есть движение проявленности, которое неожиданно прерывается. Проявленности из чего? Из "croupe" (округлое основание) и "bond" (прыжок, порыв). Пространственное (округлое) и динамическое (порыв) сдвигаются на равный уровень и гетерогенное соединяется. Затем еще два неизвестных в сфере "эфемерного стеклянного образа". В принципе это, вероятно, один объект, но он обозначен столь расплывчато, что не поддается идентификации. Подобная позиция намеренна. Касаясь какой-либо вещи, текст действует в неопределенном и общем. Точностью отличаются виды движения, в которых существует вещь, когда она превращает свои статические линии в порыв. Лишь позднее, в третьей строфе, полной неопределенности, встречается наименование стеклянного образа. Это "безгрешная, обнаженная ваза". Она проступает на мгновение из динамической зыби. Но ваза эта едва различима. Эпитет "pur" (который в равной мере переводится как "чистый", может обозначать чистоту от всех формонарушающих тенденций) есть только формальная квалификация мало способствующая конкретизации представления. Текст приближается к вещи, особенно ее не фиксируя. Малларме охотно говорит о "фокусах" искусства (prestiges, в значении латинского praestigia). Среди многого другого он имеет в виду комбинации с языком: не беда, если читатель разгадает трюк, это не принижает достоинства произведения, ибо эта поэзия и без того ведет большую игру. К примеру, в стихотворении "Могила Эдгара По" есть следующая строка: "calme bloc ici-bas chu d'un desastre obscur" ("холодный монолит, отпавший от некой темной катастрофы"). Строка относится и к Эдгару По, и к его могиле, и к поэзии вообще. Очень близко располагается значение "темная звезда" (нечто подобное об Эдгаре По сказал Малларме в своей прозе) .(Но строка избегает этого близкого значения, выбирая, в известном смысле, противоположность, и достигает очень содержательного высказывания о поэзии. Слово, от которого строка уклонилась (astre - звезда), есть корень употребленного слова (desastre). Языковая магия, вербальная игра. Подобное возможно и в первой строке нашего сонета. "Округлое основание" (точнее: "круп") и "порыв" - вероятные характеристики пространственного очертания и движущей линии изгиба. Однако для французского восприятия данные слова необычны. Возникает подозрение, что поначалу имелось в виду нечто иное. В кругу значений "vase" лежит "coupe" (чаша, кубок) и "fond" (основа). Текст избегает легко находимых слов в пользу фонетически сходных и, тем самым, возникает желанный эффект необычного - "croupe" и "bond". Игра имеет весьма серьезный смысл, скрытый иронической улыбкой Малларме. Это соответствуют общей тенденции его лирики, постоянно экспериментирующей ради пробуждения спящего духа языка. Использование вербальных импульсов было бы невозможно, если бы стиль Малларме с самого начала не уклонялся от нормальной фактологии и если бы это уклонение не соответствовало удалению от нормальной вещественности. Когда живописец Дега, который время от времени сочинял стихи, пожаловался, что ему в голову приходит масса идей явно во вред сочинительству, Малларме ответил: "Стихотворение делается не из идей, а из слов". Поль Валери, упомянувший об эпизоде в своей книге о Дега, прибавляет: "Здесь сокрыта вся тайна". Как и многие современные лирики, Малларме разделяет старинное убеждение о бесконечной потенции слова по сравнению с весьма скудной возможностью мысли. Вернемся к интересующему нас сюжету. Кто проявляется и прерывается? "Неведомое горло". Возможно, горлышко вазы. Но может быть и что-либо иное. Еще раз мы попадаем в сеть вербальной игры. В раннем письме комментирует Малларме одно из своих стихотворений и замечает: "Смысл - если стихотворение вообще имеет таковой - блуждает во внутренних отражениях слов", (письмо Казалису, 1868 год.) Имеется в виду следующее: слово передает свое значение другому, которое с этим значением никак особенно не связано. Такое слово здесь "fleurir" - украшать цветами. Это может вызвать представление о цветке и ассоциироваться со словом "горло": горло цветка - стебель. Нет ничего надуманного в таком понимании, поскольку в последней строке присутствует "роза". Толкование более или менее вероятное, если вообще доступна толкованию вещественность, от коей данная поэзия старательно уходит. Гораздо однозначней нечто иное. Заметим слова "эфемерный", "горький", "неведомый", "прерывистый". Они обладают негативным оттенком. Наиболее энергичное здесь - неведомость горла: стебель цветка - в случае, если это так, - не существует. Негативное расширяется с той же настойчивостью, как и в "Sainte" и "Eventail". Нарратор данного стихотворения - сильф - существо мифическое (из книг Парацельса). Мы узнаем, что его родители (своеобразная перестановка: "ее любовник и моя мать") не любили друг друга. Для читателя, чуткого к поэзии Малларме, ситуация понятна: равно и сильф не существует. Ваза содержит только пустоту, она агонизирует и не может "возвестить розу среди тьмы". Цветок вообще и роза в особенности символизирует у Малларме поэтическое слово, и конец означает: пустая ваза в неудачном порыве к экзистенции не может "выдохнуть" спасительного слова, спасительного при условии его появления "среди тьмы"6. Сонет функционирует в поэзии негативного. Вещественность угадывается лишь на поверхности: несуществующий цветок, несуществующий сильф, пустота вазы. В целом же негативное понимается как экзистенциальная категория, далеко превосходящая своих эмпирических носителей. Только потому, что похожая абстракция негативного как-то задевается словом, подобное стихотворение вообще возможно. Слова и связанные с ними реликты представлений превращаются в знаки для сущности негативного. В слове, которое высказывает фактически отсутствующее, негативное актуализируется. Однако несовершенным способом. К спасительной "розе", к абсолютному языковому становлению "ничто" - чистой идеальности - такое слово не приближается. Только неудача подобного становления претворяется в слово - даже в этом стихотворении. Что отступает перед онтологической претензией, удается как стихотворение. В глубине поэтического процесса Малларме царит ясность. Но его язык - поющая тайна, призванная защитить чистоту онтологической мысли. Развитие стиля
Малларме не торопил творческих событий. Вопреки нелюбимой профессии (он был учителем гимназии), бедности, временами весьма ощутимой, продолжительной неврастенической бессоннице, он медленно совершенствовал свое произведение. Это был, без всякого преувеличения, подвижнический труд. Обработка отдельных стихотворений растягивалась иногда на двадцать, даже на тридцать лет.
Одна из главных особенностей современной поэзии - все более решительное расставание с естественной жизнью. Рембо и Малларме радикально отвернулись от лирических раздумий и переживаний, от типа лирики, который тогда еще столь блистательно представлял Верлен. Надо, правда, заметить, что поэты прошлого, от трубадуров и до романтиков, за немногими исключениями, отличались эмоциональной сдержанностью и редко предавались чувствительной откровенности в манере приватного дневника; только романтически инфицированные критики могут популяризировать иную точку зрения. Стилизованная, художественно гибкая лирика прошлого постоянно старалась двигаться в обход обыкновенно-человеческого. Современная поэзия не только уклоняется от связей с приватной персоной, но и вообще от контакта с нормальной человеческой жизнью. Ни одно из доселе упомянутых стихотворений Малларме нельзя объяснить биографически, хотя подобные попытки делались и делаются из любопытства и прочих соображений. Эти стихотворения нельзя истолковать как демонстрацию общепонятной радости или каждому знакомого индивидуального страдания. Поэзия Малларме эманирует из центра, которому нелегко подобрать название. Если это назвать душой, то с оговоркой, что не имеется в виду путаница разнородных чувств, но некий внутренний континуум, обнимающий предрациональные и рациональные силы, зыбкость сновидения и жесткую абстракцию, континуум, единство которого ощутимо в напряженных колебаниях поэтического языка. Малларме продолжил путь, рекомендованный Новалисом и Эдгаром По, путь поэтического субъекта в сверхличную нейтральность. Он часто говорил об этом сам. По его мнению, лирика нечто возвышенно-иное, нежели энтузиазм и делир: слова при точной обработке образуют "голос", "сокрытый и от поэта и от читателя". Это голос абсолютной лирики, его тона не рождаются из человеческих губ и не предназначены человеческому уху. B другой раз Малларме назвал поэтический дух "вибрирующим центром неопределенного ожидания" - в этой формуле заметно отсутствие всякого понятия для нормальной эмоциональности. Попадаются и весьма простые высказывания. "Задача литературы состоит в устранении имярек, который ее сочиняет". Писать стихи - "убить несколько дней жизни или немного умереть", что означает "посвятить себя единственной в своем роде задаче, полностью отличной от любого жизненного устремления". Современники вспоминали о доброте, мягкости, чрезвычайной деликатности и отзывчивости Малларме. В поэзии осталась, пожалуй, мягкость, знаменитое "тихое говорение", которое он предпочитал и в беседе, - но отнюдь не страдательная человечность. Когда однажды посетитель наивно спросил: "Разве не плачете вы в своих стихах?", он хлестко ответил: "И даже не сморкаюсь". Уже ранней поэзии Малларме присуща дегуманизация, как видно на примере прозаического отрывка "Igitur" (1869). Название (одна из латинских конъюнкций) обозначает искусственную схему, свершающую, наподобие человека и не будучи оным, некий духовный акт, а именно самоуничтожение в абсолюте ничто. В другом произведении - в стихотворном диалоге "Иродиада", который Малларме начал в 1864 году и разрабатывал до конца жизни, - воплощается духовный процесс в библейской Саломее. Девушка, в ужасе от своего тела и желаний, от ароматов и звезд, жаждет растворить свою сущность в чистой идеальности. Саломея отвергает свое природное бытие, умирает девушкой, уходит в "белую ночь жестокого снега и льда", в жизнеубивающую духовность: ее единственное страдание - тщета еще более высокого порыва. "Du reste, je ne veux rien d'humain"8: эти слова Саломеи можно считать девизом творчества Малларме. Дегуманизация здесь, как и у Бодлера, - преграда естественности, вегетативной натуре. Немногие объекты, проявленные в поздней лирике, сплошь искусственного происхождения - комнатные вещи, безделушки и т. п. Иногда цветы. Но это лишь изысканные символы поэтического слова.
Малларме не чуждается любви - древнейшей лирической темы. Однако ситуация любви - только один из поводов высказать нечто о духовном акте, точно такой же повод, как пустая ваза, чаша для питья или кружевной занавес. Даже в довольно близком к традиционной галантной поэзии возвышенном сонете "О si chere de loin..."9(1895) трудный язык рассеивает естественное чувство любви - лишь из одной субтильной строки становится понятно, что молчаливый поцелуй больше говорит, чем слово. Здесь проскальзывает одно из главных убеждений Малларме: только на грани молчания обнаруживает слово свое предназначение - быть логосом, но также и свою ущербность. Значительней всего торжество духовной ситуации над любовной представлено в сонете "La chevelure vol d'une flamme..."10(1887). Сонет движется к высоте, где слова оставляют далеко внизу свою земную цель - вразумительное сообщение. Только на мгновение и в довольно второстепенном месте появляется "я". "Ты" вообще отсутствует, глаза встречают только... волос над лбом, который метафорически трансформируется в пламя, а затем в образную цепь, связанную огнем. Таково "событие" стихотворения. Но за этим событием вибрирует духовная коллизия: надежда на высший идеал, катастрофа, робкое, сомнительное пребывание в замкнутом мире. В метафорической игре рассеивается вещественное, волос; внутренняя концентрация аннигилирует чувство любви. В результате - незнакомая, совершенно отчужденная атмосфера.
Малларме был убежден, что поэзия ничем незаменимый язык, единственная сфера, где нет места случайностям, тесноте и низости действительности. Иногда это убеждение принимало культовую форму. Однако он имел достаточно вкуса, дабы сдержать молодых почитателей, которые неумеренно курили ему фимиам. Культовая избранность обязывала, скорее, к беспрерывному усилию, необходимому для сохранения в "море банальности" острова духовной чистоты. "В глазах других мои творения подобны вечерним облакам или звездам: они бесполезны". Малларме был в авангарде тех, кто с конца XVIII века защищал поэзию от коммерциализированной общественности и от научных разоблачителей вселенских тайн. Разумеется, такая позиция не могла встретить широкого сочувствия. Это была напряженность новой формы недовольства мировой ситуацией, недовольства, извечно присущего возвышенным умам.
В поэтической работе Малларме серьезно учитывалась формальная точность стиха. В его лирике сохранена конвенция метра, рифмы, строфы. Но строгость формы контрастирует с туманным и зыбким содержанием. "Чем дальше мы расширяем, рассеиваем, утончаем содержание, тем жестче, конкретнее, конструктивней должна становиться строка", - написано в письме Рене Гилю от 1885 года. Контраст текучего, тонкого (невещественного) содержания и связующей формы - это контраст опасности и спасения. У Бодлера мы заметили нечто подобное. В 1866 году в одном письме Малларме встречается фраза, намекающая на онтологическую основу и уникальную роль формы: "После того как я нашел "ничто", я нашел красоту". В понятие красоты может также входить и метрически совершенная форма. Онтологическая схема (в письме едва означенная, позднее выраженная яснее) соотносит "ничто" (абсолют) и логос: именно в логосе обретает "ничто" свою духовную экзистенцию. Поэтические формы, согласно старой романской идее, суть проявления логоса. Отсюда можно объяснить фразу Малларме. Его поэзия, уничтожающая любую реальность, тем активней взывает к "прекрасному", к формальной красоте языка. Эта формальная красота, обнимающая и метрические отношения, есть спасительный сосуд для "ничто" в объективном смысле. Однако разработанное Малларме онтологическое основание формы позднее потеряло свою цельность. Осталось в современной лирике - у Валери, Гильена и родственных по духу поэтов - стремление к связующей форме, к более или менее устойчивой опоре в бестелесном пространстве, к соразмерности и точности песни - при крайней абстрактности и многозначности дикта. Готфрид Бенн развивал мысль о "формообразующей энергии ничто". Значение формы у Малларме подтверждает, что процесс разделения красоты от истины, начавшийся с конца XVIII века, стал необратимым. И эта красота абсолютной формы, блеск логоса перед ликом "ничто", есть, возможно, знак нетленности человеческой сути.
Найдется не так уж много читателей, обладающих необходимым терпением для расшифровки загадочного языка Малларме. Он сам считался с этими немногими - если вообще с кем-либо считался. При возможной интерпретации анормальной усложненности языка надо учитывать, что здесь мы имеем дело не с единичным, хотя и весьма редким свойством современного дикта. Малларме много размышлял над особенностями подобной стилистики. Его главным образом интересовала мысль о свободе, позволяющей языку открыто принимать "древние молнии логики", о свободе языка, не искаженной необходимостью сообщения и бесконечными клише, препятствующими поэзии высказать нечто радикально иное. Создавать поэзию значило для Малларме так обновить языковый творческий акт, чтобы высказывание всегда было высказыванием до сих пор невысказанного. Соображения такого рода много раз возникали и до него. Однако он довел их - теоретически и практически - до категорических выводов: новизна высказывания о невысказанном должна сохраняться на протяженности всего текста, дабы постоянная неассимиляция закрыла все пути для ограниченного понимания. Малларме хочет ощущать поэтическое слово не как высшую и великолепную степень понятного языка, но как неразрешимый диссонанс к любой нормальности вообще.
Малларме знал присутствие невозможного и хотел его. Это - приближение к молчанию. В его поэзию молчание вступает с "молчаливыми" (то есть уничтоженными) объектами, с вокабуляром, все более сжатым, со все более неслышным интонированием. (По этой причине и по многим другим немецкий перевод Нобилинга, насыщенный восклицательными знаками и громкими словами, совершенно неудовлетворителен.) В размышлениях Малларме "молчание" встречается очень и очень часто. Поэзия, именуется "молчаливым полетом в абстрактное", ее текст - "угасанием", волшебством, впервые ощутимым, когда слова "снова уходят в молчаливый концерт, из которого они пришли". Идеальным стихотворением было бы "молчаливое стихотворение из сонорной белизны". Здесь слышна мистическая мысль: опыт "восхождения" неумолимо ведет к недостаточности языка. Однако у Малларме все это тяготеет к мистике "ничто", как у Бодлера и Рембо к мистике тщетной трансцендентности.
Изоляция Малларме подтверждается при его сопоставлении с родственными по стилю поэтами прошлого. Из-за темноты произведения его часто сравнивают с испанцем Гонгора - одним из самых темных поэтов эпохи барокко. В самом деле их объединяют не только сходная техника, но и цель поэтических амбиций (поэтому испанские переводы Малларме напоминают Гонгора и, очевидно, это сделано сознательно). Также и у Гонгора реальность и ее нормальный языковый эквивалент отстранены миром искусственных представлений, арабесками изысканных и запутанных фразовых линий, далекими метафорами и редкими словами, скрытыми аллюзиями и загадочной связью понятий. Однако и различие немаловажно. Сколь не сложна синтаксически, сколь не полна потаенных парафраз поэзия Гонгора, в ней использован символический и мифологический материал, знакомый и автору и его читателям. Она предназначена для элиты, за которой поэт может предположить знание прециозных стилистических средств. Темная поэзия - школа духа, прельстительная возможность углубиться в решение загадок. Гонгора все это сказал сам и привел аргументы, обычные для авторов и теоретиков подобных текстов: темнота защищает от вульгарного глаза, повышает интеллектуальную ценность, утверждает связь с духовной или социальной аристократией. Здесь еще разумеется контакт с достойной читательской аудиторией. В одном письме Гонгора высказался на эту тему вполне ясно (Gongora, "Obras completas", Madrid, 1943, с. 796). Расшифровка темных мест у Гонгора требует разбора его синтаксиса и редукции его парафраз к сущностным элементам.
В такой поэзии язык ничего не сообщает, ибо сообщение предполагает определенную общность с тем, кому сообщают. Язык Малларме функционирует только в собственной сфере. Мы часто акцентировали роль абсурда в современной поэзии. Ситуация абсурда, если сформулировать кратко, состоит у Малларме в следующем: он говорит так, чтобы не быть понятым. Ситуация станет менее абсурдна, хотя и вполне анормальна, если отказаться от расхожего смысла понимания. Его место занимает идея бесконечной суггестивности. Многозначность лирики Малларме дезориентирует читателя и, вместе с тем, необычность тонального спектра завораживает слух. Малларме думал о читателе, "который открыт для многостороннего понимания". Незаконченный творческий акт, пульсирующий в его стихотворении, пробуждает у читателя стимул к дальнейшему продуцированию: этот процесс активного восприятия, равно как и само стихотворение, избегает спокойного окончания. Язык движется в бесконечной потенциальности и захватывает читателя постольку, поскольку он - читатель - способен к бесконечной интерпретации смысловых значений и оттенков. Читатель не разгадывает, но, скорее, сам творит загадочное, постепенно уходя в те возможности текста, которые, вероятно, не предполагались авторским замыслом. Валери - великий ученик Малларме - позднее скажет: "Моим стихотворениям можно давать любой смысл".
Мы не раз говорили об онтологической схеме Малларме. Это образует подлинную основу его позднего лиризма. Из незримой, непредставимой дали это ведет течение его стихов, вербально воплощая онтологический процесс. Схема привлекает внимание потому, что в самых различных текстах снова и снова повторяются основные акты, придающие простым мотивам, словам и образам масштаб, совершенно необъяснимый из них самих. Теоретические предпосылки можно отыскать в "Divagation" и в письмах. Мы не собираемся здесь анализировать данную схему - она интересует нас как симптом современности, а не как философская разработка. Ее оригинальность заключается в попытке дать онтологическое толкование знамениям новой эпохи - тщетной тоске по трансцендентности, беспокойству, психологическому разлому - и выразить все это в языке лирики. Однако необходимо заметить, что подобные философские претензии отнюдь не отнимают у лирики ее лирической сути. Благодаря своему исключительному мастерству Малларме смещает онтологическую схему и поэтическое слово в ситуацию вибрирующих тонов и смутной, запутанной таинственности, которая всегда, в той или иной мере, была присуща лирике.
Желанию выхода из реальности соответствует стремление к идеалу. Иногда кажется, что Малларме следует платоническому способу мышления. Одну прозаическую фразу можно трактовать именно так: "Божественный замысел, благодаря коему существует человек, развивается в направлении от факта к идеалу" Эта направленность снизу вверх имеет, впрочем, совсем неплатонический характер: здесь "идеал" (слово и без того очень неуловимое) отнюдь не обладает метафизической экзистенцией. Любые иные обозначения идеальности равным образом неточны. Только негативное приближение впервые дает точное понятие. Оно звучит: "ничто", le neant. Так был сделан дальнейший и крайний шаг в тот дисконтиниум, который мы при наблюдении над Бодлером назвали пустой или тщетной трансцендентностью.
Главное для Малларме - онтологическое отношение "ничто" к языку. Это экзистенциальный вопрос поэта. В его ответах чувствуется отзвук греческой идеи логоса, без которой немыслимо какое бы то ни было соприкосновение с греческим мировоззрением. Малларме, вполне возможно, обдумал и довел до конца определенные положения романтической теории языка - не зная, что в них, так или иначе, отразилась античная идея. В 1867 году он написал Казалису: "Я отныне безличен, я более не Стефан, которого ты знал, но способность духовного универсума к самосозерцанию и экспликации посредством того, что было моим "я". Абсолютная необходимость: универсум должен найти в этом "я" собственное свое бытие (identite)". Формулировка довольно туманна. Тем не менее, смысл ясен: на место эмпирического "я" выходит безличное, "пункт", где "универсум" совершает духовное становление. Это дополняется фрагментом из 1895 года: "Метафизическая, замкнутая вечность испытывает страх перед своей сущностью, страх, непостижимый для человеческого сознания. Нашему роду (человечеству) выпала честь быть солнечным сплетением этому cтpaxy". Загадочная образность фрагмента резонирует с предложением из письма. В обоих случаях выражается сходная мысль: в человеке, пока и насколько он есть дух и язык, сосредоточено абсолютное бытие - здесь и только здесь свершается духовное рождение подобного бытия. Абсолют, понимаемый как "ничто", зовет слово-логос (le verbe) - чтобы найти в нем чистую свою проявленность. Эти мысли (Малларме их редко формулировал, но часто высказывался в таком плане) освещают многие загадки его поэзии. Прежде всего, устранение вещественного, и реального вообще, в отсутствие. Отсутствие означает здесь гораздо больше, нежели художественное осуждение действительности. Отсутствие хочет быть онтологически понимаемым процессом: объект устраняется посредством языка, дабы его чистая (от всякой вещественности освобожденная) сущность обнаружилась в слове. Что фактически уничтожается направленной функциональностью языка, обретает с помощью того же языка, с помощью наименования, свою духовную экзистенцию.
В 1887 году Малларме напечатал окончательную версию сонета без названия, который начинается со слов: "Ses purs ongles...". Мы приводим его здесь для иллюстрации лирического стиля, отрицающего естественность факта, утверждающего чисто языковое бытие. Первая версия (1868) вербально звучит несколько иначе, но идентична по теме и мотивации. Малларме так прокомментировал все это в письме Казалису (1868): "Данный сонет - запланированный эксперимент над словом... Он составлен, насколько возможно, из белого и черного и предназначен для излучения из пустоты и сна. К примеру: окно, распахнутое в ночь; в комнате никого нет; ночь, сплетенная из отсутствия и вопроса; в комнате нет мебели, может быть, только смутные консоли, в глубине - угасающее зеркало, которое отражает звезды Большой Медведицы, соединяя покинутое пространство с небом". Этот комментарий подходит и для последней версии сонета:
Здесь должно заметить, что, пытаясь познакомить читателя с этим трудным автором, мы более чем необходимо гармонизировали его интеллектуальную систему. Ибо через эту систему проходит трещина. Подобное наблюдается и у Бодлера, и у Рембо: трещина между идеальностью и языком, желанием и возможностью, стремлением и целью. Малларме обосновал ее онтологически. И его усилия найти такое обоснование свидетельствуют, сколь глубока эта трещина. Надо понимать соответствующую мысль и ее выражение в стихотворении как один из симптомов современного духа, а именно тот его признак, который мы неоднократно именовали господством диссонанса. У Малларме это онтологический диссонанс.
Малларме живо интересовался оккультной литературой. По совету друзей он познакомился с книгами Элифаса Леви (аббата Констана). Он переписывался с В. Э. Мишле, который популяризировал позднеантичные тайные учения, традиционно соотнесенные с Гермесом Трисмегистом, - Мишле хотел увлечь поэтов данной тематикой. (Еще и сегодня "герметизм" означает во Франции оккультизм, алхимию и т. п.). Малларме вполне симпатизировал идеям Мишле. В небольшой статье под названием "Магия" он писал: "Существует тайное родство между старой практикой и поэтическим околдованием"; работать в поэзии - это "в намеренной темноте заклинать сокрытые объекты посредством аллюзий, а не конкретного обращения", - поэт есть "мистагог букв и слогов". Далее речь идет о феях, магах, charme (в латинском смысле charme - волшебное заклинание: отсюда название сборника позднего Валери- "Charmes"). В одном письме говорится об "алхимиках - наших предшественниках". Несомненно здесь имеется в виду определенное соответствие между поэзией и магией, а не принадлежность к тем или иным оккультным группам. Однако убеждение в подобном соответствии, возникшее еще в молодости, с годами стало все более четким. Малларме, следовательно, также сочувствовал тенденции нового дикта соединить крайне рефлективную поэзию с магико-архаической сферой души. Языковая магия его строк в сочетании с темнотой содержания имеет целью добиться той суггестии, которой он стремился заменить простое понимание. Языковая магия может проявиться не только в тональной энергии стиха, но и в акцентировании вербального импульса. Знаменито следующее высказывание Малларме: Поэт уступает инициативу словам, которые приводятся в движение столкновением своих неравенств". Другое предложение гласит: "Ритм бесконечного зачастую рождается от проблематичной игры пальцев на вербальном клавире, от употребления простых, даже обиходных слов". Многие стихотворения Малларме написаны под решающим влиянием вербального импульса - это влияние сказалось и в поздней обработке ранних версий. Одно из вышеупомянутых стихотворений начинается так: "О si chere de loin et proche et blanche..." 19. Строка содержит два обозначения дистанции (loin, proche) и, в равном проведении, одно обозначение цвета (blanche). Но ощущение такое, словно речь идет о дальнейшем пространственном представлении. И все же здесь что-то иное, не имеющее связи с пространством. "Blanche" не относится к фактически упорядоченной цепи представлений. Здесь чистое языковое действие. "Blanche" рождается в звуке "ch" от "chere" и "proche": повелительный звук расширяется и вызывает необходимое ему слово. Это маленький пример из многих возможных, которые нет смысла обсуждать в данном случае. Однако стоит обратить внимание, что только сильные строки Малларме - даже там, где они сработаны в жесткой, режущей просодии, - настойчиво остаются в памяти независимо от понимания их значений. Валери писал, что несмотря на свою достойную жалости память, препятствующую основательному изучению чего бы то ни было, он навсегда запомнил "специфические стихи" Малларме. Подобный опыт, распространяясь на многих поэтов XX века, образует иногда единственный критерий качественности лирического произведения.
В этой связи надо чуть подробней разобрать понятие poesie pure. Эпизодически оно встречается у Сент-Бева, Бодлера и других. Иногда у Малларме. В XX веке оно обозначает учение о поэзии, основанное на некоторых положениях Малларме (и "символистов"). Здесь имеется в виду интерпретация нередко встречающихся у Малларме слов "чистый" и "чистота" в смысле "чистый от чего-либо". Это производное понятие: например, у Канта "чистым" именуется представление, "ни в коей мере не задетое областью ощущений". Под чистотой объекта Малларме подразумевает его эссенциальную чистоту, свободу от всякого рода примесей. В одном письме от 1891 года освещается принципиальное понимание чистоты: "...объект должно рассеять и уничтожить во имя центральной чистоты". (Предпосылка поэтической чистоты - невещественность, дематериализация. Многие особенности современной лирики заключены в этом понятии, которое Малларме разработал и передал последующей эпохе: отрицание данных ежедневного опыта, отрицание воспитательных и каких-либо целенаправленных содержаний, практических истин, общечеловеческих чувств и опьянения сердца. Освобождаясь от подобных элементов, поэзия открывается языковой магии. В игре вербальных энергий, господствующих вне области сообщения, рождаются фасцинативные раскованные тона, которые придают стихотворению силу волшебного заклинания.
В ранних главах мы неоднократно говорили о властительной фантазии. Также и у Малларме она играет немаловажную роль, также и в его поэзии фантастическая панорама вытесняет реальность, фактологический порядок которой более не интересует художника.
Фантазия функционирует здесь гораздо спокойней, нежели у Рембо. Но ее тихое действие есть онтологически обоснованный акт. В ее сферу значений входит, как у Новалиса и Бодлера, понятие абстракции. "Строго фантастически и абстрактно, итак, поэтически..." - примечательное уравнение, где "поэтически", согласно греческому смыслу, обозначает нечто "сделанное", "изготовленное". Рядом выступает другое понятие: regard absolu, абсолютный взгляд. Что под этим имеется в виду, ясно из статьи "Балет" (1891). Читаем: "Танцовщица не женщина, которая танцует; она не женщина, но метафора, соединяющая в себе архетипы нашей сущности: чашу, меч, цветок; и она не танцует, но внушает неким шрифтом тела, что текст может передать лишь приблизительно. Увидеть танцовщицу таким образом, значит разглядеть архетипы сквозь ее эмпирическую проявленность. Так можно видеть лишь "безличным, искрящимся, абсолютным взглядом". Это звучит платонически. Но концовка статьи такова: "Танцовщица отдает тебе, сквозь последнюю, всегда присутствующую вуаль, чистоту твоих идей и молча записывает твою визию шрифтовой манерой, которая и есть танцовщица". Очень неплатонически мысль переходит на субъект визии. Подобный зритель видит не объективные архетипы, но архетипы собственного духа, спроецированные на данную манифестацию, которая постепенно преодолевается абсолютным взглядом. В результате зритель видит нечто индивидуальное и сокровенное, интерпретированное в динамическом шрифте.
Этими немногочисленными примерами мы попытались проиллюстрировать искусство Малларме. Их, впрочем, достаточно для подтверждения его мысли: поэзия - занятие отстраненное. Его произведение - самое отстраненное из всех, созданных новой лирикой. Тщательное, скупое в тематике, рискнуло оно бесконечное и пустое пространство абсолюта "мелодически и молчаливо зашифровать" в земном языке. Однажды в разговоре Малларме заметил, что поэзия, начиная с "великого заблуждения Гомера", потеряла свой путь. Когда его спросили, что было до Гомера, он ответил: Орфей. В такую даль, на столь мифический персонаж обратил он свой взор, дабы вновь открыть сущность песни, в которой слово и мысль, знание и тайна едины. Возможно, он чувствовал родство с поэзией орфической, возможно, искомая первозданность собственного лирического языка побуждала объяснить его далеким, мифическим истоком поэзии. 1
"Разрозненные заметки, отступления" (франц.). (в текст) 2
"Святая"; "Веер (посв. мадам Малларме)"; "Проявленное из округлого основания" (франц.). (в текст) 3
Разновидность лютни (итал.). (в текст) 4
Песнопение во славу девы Марии (лат.). (в текст) 5
"Святая Цецилия, играющая на крыле херувима" (франц.). (в текст) 6
Цветок - поэтическое слово. Цветы означают в античной риторике стилистические фигуры (flos orationis, напр.: Cicero, "De orat." III, 96). Все это Малларме знал (Примеч. автора). (в текст) 7
"Индийские сказки" (франц.). (в текст) 8
"Впрочем, я не хочу ничего человеческого" (франц.). (в текст) 9
"О столь дорогая, далекая..." (франц.). (в текст) 10
"Полет волоса из пламени..." (франц.). (в текст) 11
"Могила Теофиля Готье" (франц.). (в текст) 12
"Похоронная речь" (Теофилю Готье) (франц.). (в текст) 13
"Избавление" (франц.). (в текст) 14
"Ее надменные ногти" (франц.). (в текст) 15
"Бросок игральных костей" (франц.). (в текст) 16
"Проза для дез Эссента" (франц.). Над этим названием долго ломали голову. Заметим, что "Prose" идет от церковно-латинского "Prosa", означающего, среди прочего, "гимн". Стихотворение составлено в четырехстрочных гимновых строфах, к тому же во второй строфе встречается слово "hymne". (Примеч. автора). (в текст) 17
"Другой веер" (франц.). (в текст) 18
"Песенка" (франц.) (в текст) 19
"О столь дорогая - далекая и близкая и белая..." (франц.). (в текст) 20
Чистая поэзия (франц.). (в текст) 21
"Священное наслаждение" (франц.). (в текст) |