ПРЕДИСЛОВИЕ К ЭЛЕКТРОННОМУ ИЗДАНИЮ

 

   Роман был написан по договору с журналом НЕВА и завершен в 1967 году. К тому времени информированной номенклатуре, на уровне редакторов центральных журналов, стало известно, что намечавшиеся экономическая реформа промышленности, то, что позднее получило название либерманизм (по фамилии одного из авторов реформы), осуществлена не будет. Но автор этого не знал, продолжал упорно защищать тезис о необходимости реформ и переписывал роман, фактически ничего в нем не меняя. Идеологическая обстановка тем временем продолжала осложняться. В 1968 году грянуло вторжение в Чехословакию. В 1969 редакция журнала дала автору еще одну возможность одуматься и предоставила ему путевку в Дом писателя в Комарово для работы над рукописью. Последовавшее обсуждение романа на расширенной редколлегии превратилось в скандальную прокламацию автором своих взглядов на результаты великой революции.

   Вместо ожидавшейся журнальной публикации и солидного тиража в одном из центральных издательств роман семь лет спустя, в 1975 году, был опубликован в областном издательстве малым тиражом с жестокими цензурными сокращениями и отрубленной концовкой.

   Настоящая публикация, незначительно восстанавливая цензурные сокращения, воспроизводит роман в том духе, в каком он был написан. Восстановлен также эпилог.

Автор.

 

 

Петр Межирицкий. В ПОЛЕ НАПРЯЖЕНИЯ

 

ГЛАВА   ПЕРВАЯ

«Быть может, эти электроны — миры, где пять мате­риков, искусства, знанья, войны, троны и память сорока веков! Еще, быть может, каждый атом — вселенная, где сто планет; там все, что здесь, в объеме сжатом, но также то, чего здесь нет. Их меры малы, но все та же их бесконечность, как и здесь; там скорбь и страсть, как здесь, и даже там та же мировая спесь. Их мудрецы, свой мир бескрайний поставив центром бытия, спе­шат проникнуть в искры тайны и умствуют, как ныне я; а в миг, когда из разрушенья творятся токи новых сил, кричат, в мечтах самовнушенья, что бог свой све­точ загасил!»

Их мудрецы, свой мир бескрайний...

В такой песчинке — мир? В пузырьке морской пены? В мизинце этого голого карапуза?

Отмахнуться от всего можно, чего проще: чушь, выдумки досужие. Но ведь странно: бесконечно боль­шому — худо ли, хорошо ли — предел положен, а с бесконечно малым даже и гипотез хоть сколько-нибудь правдоподобных нет.

Лезет такое в голову, будоражит... Почему? От неустроенности собственной? От одиночества? Потому ли, что других забот нет?

Женьку такие материи не занимают. Море. Солнце. Фифочки в купальничках. Чего еще? И никаких тебе вопросов.

— Женька, слушай, а что если познание наше не в ту сторону обращено?

— Знаешь, и я того же мнения. Абсолютно не в ту.

— Не юродствуй, я серьезно. В космос летаем, га­лактики прослушиваем, а у себя под ногами... Или вот ноготь... Может, в нем это самое... вселенная, где сто планет.

— Главное достоинство постановки данного вопро­са — его своевременность. Ты, что называется, нашел время и место. В отпуске, на пляже... Разве солнышко не сияет, море не синее, а пароход не белый? Наслаждайся и не кликушествуй, как святой Иоанн Богослов. Миру не нужен новый апокалипсис. Учти, этот Иоанн страдал запущенной язвой желудка и задолго до создания своего опуса уже не касался женщин. Нормальный жизнерадостный человек таких откровений не измыслит. Надеюсь, это в не нуждается доказательствах?

И все.

Уметь бы так жить!

Он умеет. Он в мире — как в собственном доме.

Чем вообще люди живут? Страстями, конечно: честолюбие, корыстолюбие, работа захватывающая. Или хоть страстишками: футбол-хоккей, коллекционирование всякое, рукоделье, на худой конец выпивки, амуры. А у тебя что? Ты чем живешь? Ну?

Формой. Достоинством окаянным. Не то что сам себе не поверил — не додумался бы даже. Но вот пере­читывал «Былое и думы», глядь — а там папаша Гер­цена страдает таким же точно недугом: форма, достоин­ство — ни для чего, сами по себе.

Ну, это ты немного того, чересчур. Достоинство не витрина. Оно и впрямь само для себя, но без него человека нет, а так, слизь, куда ветер дунет.

Так-то так, а жизнь достоинством не наполнишь. Это фундамент, и только. Ну-ка, поди поживи в фундаменте.

Вот, живу...

— Внемли, Рябинин. Да оторвись ты от судеб человечества, надо же знать меру! Обрати внимание на окружающий пейзаж — на море, на небо, на горы. Что пред этим вся мудрость мира?!

— Отстань.

— Не много теплых слов находишь ты для своего начальника. Ладно, бог тебе судья. Погляди в направ­лении вест-зюйд-вест. Да-да, вот эти две крошки в ку­пальниках типа «элеганс». Если я подойду и спрошу: «Не будучи лично представлен, осмелюсь тем не менее спросить: познакомиться не интересуетесь?» Как по-твоему, что произойдет?

— Пошлют к черту.

— Скверный пророк! Злопыхатель! Учись, пока я жив. «Здравствуйте, девушки. Меня зовут Женя, фамилия Корн, возраст почти двадцать девять, из хорошей семьи, инженер, начальник отдела новой техники заво­да электронных приборов, не женат, оклад сто восемьдесят плюс сорок процентов прогрессивки, изнываю от тоски, но, если прогоните, безропотно удалюсь».

— И удалишься.

— Да? Так зри, несчастный!

И то сказать — что для Женьки за удовольствие греться на солнышке? Пока не очень-то везет ему здесь. Вчера познакомился, наконец, с какой-то жгучей красоткой, и казалось, всё, курортные буд­ни Женьки обеспечены. Но вернулся вечером в дом отдыха где-то около десяти, курортные страсти в такое время еще только начинают разгораться.

— Ты чего так рано?

— Передовая женщина, человек будущего. Я ее попросил снять обручальное кольцо, оно меня стесняет, а она ответила: «Милый, не обращай внимания, мой муж прекрасный человек и дает мне полную свободу». — «Что же он получает взамен?» — «Мою горячую признательность и любовь».

— Ммерррзость!

— Представь, и мне почудилось то же.

Есть, уже зацепился, уже тары-бары, Женька в сво­ей тарелке. А эти тают, глаз с него не сводят. Маль­чишка, ей-богу. И смешно, и завидно немного. Легкос­ти его завидно, общительности. А может, и тому, что так неотразим, всем нравится. Да и не мудрено: высокий, ладный... и лицо хорошее — ореховые глаза, сросшиеся брови, улыбка...   всегда готов к шутке... рассказчик такой, что не соскучишься... характер приветливый. А ты?

А я как факир — по веревке в небо. Желания противоречивы. Определенности нет. Цели нет. Только пра­вила: так можно, так нужно, так нельзя — мерзко, низко. Хаос и дух божий над водами. И никакого дела. Келейное бытие. Слишком много читано, слишком мало жито. Хоть бы одно действие — настоящее, на перепутье. Ну? Хоть одно!

С женой развелся.

Подвиг!

Ну, не подвиг, все равно. Почувствовал, что — надо. Не закрыл глаза. Понял: еще немного — и дойдет до сцен ненависти. А это противу правил: мерзко. Потому только и решился.

Книги... Хорошо, конечно. Но как самоцель? В та­кое-то время... Каждый человек на счету. Гражданин. Каждый, кто обучен строить мир. И вместо этого с головой в фантазии?

Напрасно затеял эту поездку. Крым, горы, море... Тоже фрукт, развлечься захотел... Не с твоим умением. Еще и Женьку сволок, и Женьке отпуск отравишь.

— Рябинин…

— Отстань, я мечтаю.

— О чем?

— О том, чтобы провалился ты ко всем чертям имеете со своими крошками.

— Мизантроп кровожадный. Вставай!

— Ну куда, куда ты меня? Никуда я не пойду.

— Пойдешь, мой скелетик. Это ты совратил меня прибыть в сей цветник, не добивай же меня своими фарисейско-демагогическими штучками. Хомо хомини — друг, товарищ и брат. Так будь же добр... Их двое, займись одной лишь на сегодняшний вечер — и завтра будешь снова сиять сво­ей незапятнанной нравственностью да еще прослывешь вдобавок другом, товарищем и братом. Ну-ну, смелее, это совсем не больно, вот увидишь.

Тащись, ничего не поделаешь. Это Женька, он без компании дня не прожил.

Опять сидеть вытянувшись. Слушать. Самому что-то лопотать.

Эта блондинка с ямочками на щеках — настоящая кукла в купальнике. А вторая... Личико скуластенькое, серьезное. Даже замкнутое. Жаль, глаз не видно под черными очками.

Здрасьте — здрасьте. Рябинин Валентин — Наташа. Такую куклу иначе и звать немыслимо.

Валентин — Майя. Майя... Хорошее имя. А ручка-то у нее жесткая. Маленькая, но жесткая. Не то что у ро­зовой Наташи.

— Вот, Майечка, о смысле жизни допытывайтесь у Вальки, с тем я его и доставил. Рябинин, здесь шел захватывающий разговор. Выручи, отвори уста.

— Не утруждайте вашего друга, Женя Корн. Вам-то он все равно ничего не прибавит.

— Мне по душе ваша искренность, Майечка. Как говаривал старик де Ларошфуко, суждения наших недругов о нас всегда ближе к истине, чем наши соб­ственные.

— А своими мыслями вы не могли бы поделиться?

— Ни к чему, Майечка. Свои у меня неинтересные. Зато много чужих. Превосходных! Я, знаете ли, приверженец тезиса: лучше хорошие чужие, чем плохие свои. Есть у нас с Валькой общий друг, классик нашего завода и его окрестностей, физик-теоретик Сеня Букин, нечто массивное, рыжее, зеленоглазое, в поросячих ресницах, но с неожиданно тонкой улыбкой. В прошлом году он измучил нас анкетой со столь интересующими вас вопросами, а сам ответил на них так:

«В чем смысл жизни?» — «В достижении цели».

«Какова цель вашей жизни?» — «Постижение смысла».

— Ай да Женя! — Наташа любуется Женькой напоказ. На взаимность надеется. — Думаете, я пове­рю, что это не ваша мысль?

— Тронут, Наташенька, но я только усваиваю мысли, я их не краду. Впрочем, оценить хорошую мысль — это тоже немало, правда?

— Бросьте! Жалкое утешение.

— Рад бы вам, Майечка, услужить, внести мир в вашу раздраженную душу, но — увы. Я в отпуске и мои мысли тоже.

— Да, в бессрочном.

— Маюша, перестань! Вот не знала, что у тебя такая мертвая хватка! Валя, а вы что думаете о смысле жизни?

Фокусник! Сам отвертелся, а меня подсунул.

Ладно, Рябинин, полегче. Что у Женьки выходит, тебе не дано. Не ершись.

— А стоит ли об этом здесь, на пляже?

— Ну да, как же, говорить надо непременно с трибуны, чтоб стаканчик с водой, колокольчик. И тезисы чтоб были написаны. Так?

Однако зануда она, эта Майя. С такой внешностью надо бы поскромнее...

Придержи язык, приятель, не отвечай тем же. Что-то такое в ней есть...

— Не знаю, так или не так, но только поучать не собираюсь. Сам ищу, кто бы меня поучил.

— А вы не поучайте, просто поделитесь, если есть чем.

— Да нечем делиться. Глупости это все — смысл жизни и прочее. Что это за смысл за такой? Живи и ощущай жизнь, вот тебе и весь смысл.

— Так просто?

— Для смысла достаточно. Другое дело — цель. Это штука сложная и высокая... по крайней мере должна быть такой... и немного даже противоречит смыслу жизни. В смысле эгоистическое начало заложено, чув­ственное, животное, что ли, а в цели — сознание, на­чало духовное, к тому способное, что телесному вредит, даже, бывает, и губит. Ну, а конкретно какая цель — это уже от человека зависит, каждый решает для себя...

— Браво, Рябинин, — сказал Женька. Без ухмылочки сказал. Поворачивается к Майе: — Видите, я вас не обманул…

Хе, не отзывается девица… Но смотрит как-то… хорошо смотрит. Даже тепло, пожалуй. Рот потеплел, глаз-то не видно под этими очками…

 — Валька знает эту историю, послушайте и вы, так сказать, в порядке иллюстрации к его концепции цели и смысла. Здесь на все вкусы, каждый может выбрать по себе: элементарные физиологические удовольствия, слава, долг… Так вот, в февра­ле сорок пятого мой папа работал в редакции армейской газеты и выехал на передовую, чтобы описать начало большого наступления. Накануне наступления, вечером, он встретил знакомого лейтенан­та-разведчика, с которым побывал однажды в какой-то переделке. Лейтенант показал папаше строение на ничейной земле и спрашивает: "Как по-твоему, что может, уцелеть между богом и чертом? Пятый день артиллерийская дуэль, все вокруг в щепки, а этому дворцу хоть бы хны!" Оказалось, что это женский монастырь, а в нем полным-полно девушек-монашек и беглянок из концлагерей. Все обрились наголо, чтобы выглядеть уродливыми, но, говорит лейтенант, в таком-то виде их еще больше жалеешь и любишь. В общем, в эту ночь он собирался туда снова и папаше, как испытанному фронтовому другу, предложил составить компанию. Мой квакер, конечно, отказался да и лейтенанта отговаривал: "Смот­ри, не угодить бы тебе в трибунал". Лейтенант отмахнулся: "Пустяки, утром будет бой!" Утром был бой. За этот бой лейтенант получил Героя. Посмертно. Все.

Чего это Женька так? Совсем не по-светски. Такое установил молчание…

— И что вы выбираете для себя? — Голос хрипловат. Взволновалась? — Долг? Славу? Удовольствие?

— Все. — Женька улыбается, но улыбочка-то кривовата…

 

***

Ну-с, любезный Евгений Александрович, что дальше? Внедряя оптимизм в угрюмого Вальку, теряешь его сам. С чего бы? Замещение материи? Или это пустое письмо? Или всего лишь неопределенность вечерней перспективы?

Однако не слишком нежат бока постели в этом доме отдыха!

Ну хорошо, вот теперь, после этого письма, скажи: неужели ты ждал иного? Институт — это институт. К та­кому исходу следовало быть готовым уже после беседы в лаборатории проблем труда.

— Простите, я не совсем понимаю... — На самой грани допустимого раздражения.  — Что вы, в сущности, предлагаете? Планировать расселение населения в зависимости от производства?

Улыбка по поводу расселения населения не скрасила обстановку, но как было удержаться…

— Я понимаю, это может звучать необычно, до сих пор производство у нас планировалось в зависимости от плотности населения…

— Ах, так вам это даже известно…

Интеллигентные колкости. На них не стоило отвлекаться.

— Видите ли, анализируя установления, которые побуждают предприятия к инициативе... честно говоря, экономических установлений я нашел не много... а еще честнее — вовсе не нашел. Следовательно, не нашел и такого, которое побуждало бы предприятия осваивать перспективные районы или хотя бы механи­зировать и автоматизировать производство. А преград много: рентабельность, неизбежные трудности в наладоч­ный период, то да се... Преград много, а стимулов нет.

— И вы пришли предложить нам стимулы...

— А вы, естественно, в этом не нуждаетесь...

— Нет, почему же. Всякая свежая мысль...— Трехминутный панегирик превосходно поставленной работе с письмами и предложениями с мест. — А почему, соб­ственно, вы обратились к проблеме механизации? Это что, ваша специальность?

Проницателен. Но примитивно проницателен. На от­бой, не на созидание.

— К проблеме механизации я обратился потому, что дефицит рабочей силы становится все острее...

— Вы не ответили. Механизация — ваша специальность?

— Допустим, по специальности я стоматолог. Знаете таких? Лечение, протезирование и удаление зубов. Но это, я по­лагаю, не помешает вам согласиться с тем, что хозяй­ство надо вести не за счет привлечения к труду поголовно всего трудоспособного населения, а за счет интенсификации производства, за счет...

— Вы что, молодой человек, желаете прочесть популярную лекцию по экономике темному доктору эко­номических наук?

— Простите, ради Бога. Мне показалось, что вы собираетесь оспаривать неоспоримое.

— Никогда этим не занимался. Но вы зря уверо­вали в свою неоспоримость и в то, что ваша механиза­ция — панацея.

— От дефицита рабочей силы несомненно.

— А у нас нет дефицита рабочей силы, — сказал он. Надо же уметь так нахально,   прямо в глаза... И снова здорово, за рыбу грош.

— Видите ли, не согласовав этого с вами, мне здесь у вас в институте сообщили, что на сегодняшний день острый дефицит рабочей силы, по официальным данным более полумиллиона рабочих мест, наблюдается в РСФСР. Естественно, процесс будет расширяться. И в результате может случиться, что мы и ахнуть не успеем...

— Не надо так пугаться... Даже сейчас вакантных рабочих мест не хватит, чтобы обеспечить работой всех стремящихся в города. У нас еще достаточно времени.

— Кто его знает... А стремление в город, мне кажет­ся, вскоре уравновесится обратной волной. Тяга к при­роде, знаете...

— Да? Какие у вас основания так полагать?

— Здравый смысл подсказывает.

— А здравый смысл вам не подсказывает, что мы ведем беспредметный разговор?

Ловкая устрица! Безупречно среагировал на неудач­ную реплику, мгновенно уцепился... К делу вернуться не удалось, кит науки злополучного “здравого смысла” из усов уже не выпустил:

— В том-то и дело, уважаемый, что вы основывае­тесь на одном только здравом смысле, он вдохновляет вас иллюзорной очевидностью. Иллюзорной! Это похо­же... Что бы вам привести в пример? Ну, скажем, пространство, время, массу всегда считали величинами не­изменными. Здравый смысл подсказывал. А потом

явился Эйнштейн — и что же? Вполне вероятно, что качественно вы верно оцениваете положение, не исклю­чаю. Но вы не можете дать количественной оценки, у вас нет статистических данных, именно они все решают. А опираться на здравый смысл — ну, простите! Надеюсь, я все вам объяснил? Как говорится, умному и полслова довольно.

— Благодарю за комплимент. Разговор вы закруг­лили умело. Вот бы и проблему так же! Но она существует, просто она еще не прижала вас вплотную...

— Кого это — вас?

— Ваш уважаемый институт. И руководящих указаний пока нет, что позволяет вам безмятежно ждать развития событий. Но ведь вы — прогнозирующая организация, вы обязаны предвидеть тенденции развития, предупреждать о них, а не ждать указаний.

— И вы решили разъяснить нам наши функции?

— Нет. Это просто словопрения. С вами надо не так.

— Я вторично слышу это “вас”, “с вами”... С кем это — “с вами?”

Авантажный, педантичный, седой. Впрочем, весьма далек от пенсионного возраста. К сожалению.

— На сей раз персонально с вами. — Он стал багроветь. Отважный. — Знаете, в армии принята такая формула: “Не умеешь — научим; не хочешь — заставим”. Вы — умеете.

— Вот что, молодой человек... Позвольте, если не секрет, — кто меня заставит?

— Есть такая сила. Вы, вероятно, тоже этой силы частица. Но формально. Формально состоите в рядах силы. Таким образом, вы слабость этой силы. Но ни­чего, она вас заставит. Желаю здоровья и счастья.

Остались легкие угрызения совести при воспомина­нии о недостаточно почтительном тоне беседы. Но, строго  говоря,  такому  фрукту почтения не положено нисколько.

Вообще весь разговор в длинном и пустом коридоре института запечатлелся так, словно встретились двое мальчишек, повздорили и разошлись. Казалось, что серьезное рассмотрение доводов предстоит на уровне более высоком, чем седой педант с докторским дипло­мом. Однако, получается, он не одинок. Это сегодняш­нее письмо есть не что иное, как подтверждение той же выжидательной позиции, скрепленное полновесной подписью замдиректора по науке — заслуженного деятеля и члена-корреспондента...

Интересно, согласился бы папа вступить в дискуссию на твоей стороне? Если судить по последним словопрениям, то вряд ли. Он не сторонник новых веяний. Арсенал состоит только из канонизированных истин, поиск новых исключен. А условия меняются! Папа несдвигаем, как монумент.

Все же в последнем разговоре накануне отъезда уда­лось так пронять его, что он поспешил закруглиться:

— Ты берешься судить о вещах, в которых ничего не понимаешь.

— Не я один. Разве ты не судишь о вещах, в которых не понимаешь?

— Например?

— Например, ты понимаешь, что это значит — проработать один день в неделю на сэкономленных материалах, электроэнергии и прочая? — Он смолчал. — Экономия благотворна, экономия прекрасна, полезна, удивительна, это все школьники знают. Но экономить шестую часть всех ресурсов!.. В принципе, конечно, возможно — если радикально изменить технологию. А просто так, без ничего — это знаешь что такое? Плутовство. Значит, предприятием руководят жуликоватые перестраховщики, они затребовали материалов намного больше, чем нужно, подкрепили свои требования липовыми расчетами, а теперь показывают экономию и ходят в передовиках. Экономят то, чего и использо­вать не могут. А ты, не разобравшись, поддерживаешь в своей газете такой, извините за выражение, почин. — Папа продолжал молчать, и стало его жаль и очень больно за него стало: есть сведения, что ему досталось на бюро обкома. Но дома он не обмолвился ни словом: если бы он рассказал маме, она поделилась бы с то­бой. — Ну почему ты не посоветовался с кем-нибудь, почему принял все на себя?

Вопрос еще длился, хотелось округлить его, при­ближая к тону все более сострадательному, все более доверительному...

Но этот человек не привык, чтобы ему сострадали. И оборвал суховато, но непреклонно и безупречно корректно — словом, в обычном своем стиле:

— Видишь ли, как и все живое, я не гарантирован от ошибок, хотя, бесспорно, предпочел бы обойтись без них. Но ты напрасно мне соболезнуешь. Во-первых, я этого не оценю. Во-вторых, человек ошибается, делая дело, то, которое избрал своей судьбой. Надеюсь, ты понимаешь, судьба не падает на человека, ее избирают сообразно представлению о счастье. Я ошибаюсь в одном, ты в другом...

— Ах, прости, я как-то упустил из вида, что у нас противоположные представления о счастье, — сказал ты.

Сарказм не получился, не достиг цели. Еще менее шансов достичь ее с помощью оправданий и объяснений, бесполезных, вероятно, во всяком отчуждении, тем более в таком затянувшемся. Время упущено, объясняться надо было раньше.

Неумен ты все-таки, любезный. Незачем было наказывать маме пересылать сюда письма. Вполне мог бы прочесть по возвращении, не опоздал бы.

Позволь-ка, позволь... Ты, кажется, сказал — отчуждение? Чушь, все наоборот! Всему виною не отчуждение, а слишком большая любовь. Вы оба жаждете видеть друг друга идеальными — и оба не умеете простить расхождения с идеалом.

Вот оборотная сторона избыточной любви — непомерная требовательность.

У него свои понятия о тебе и свои претензии. Его величавый канон не допускает пятен даже на солнце. А ты ведь не солнце, увы. Грешен. Поэтому твои рассуждения отстраняются им с порога, они для него по­просту не существуют: он не верит их выстраданности. А холодному обсуждению проблем без сострадания к ним верить действительно нельзя. И ты бы не поверил.

В результате каждый болеет за другого настолько, что глух к нему. Ведь и твой анализ однобок: о себе ты еще кое-что знаешь, но о нем — много ли? Должно быть, есть у него причины для настороженности к раз­ного рода новшествам. От объяснения этих причин он уклоняется: дескать, нелепо метать бисер. А ты столь же гордо хранишь в себе надежду, что авось одна черта еще не определяет человека...

В конце концов, вот таков я, дорогой Корн-старший, Александр Янович. И ничего о себе не прокламирую, не говорю, что я уж не знаю какой хороший, не прикидываюсь лучше, чем есть, не претендую на совершенство...

Да, любезный, однако именно этого ты требуешь от него. Ждешь, болеешь. Нелогично отказывать ему в праве на то же.

Но без взаимных уступок никакая мирная конференция невозможна.

Эко хватил! Разумеется, нет. Но речь идет о чувствах. Допустим, загонишь их под спуд — и что же?

Внешнее согласие, построенное на внутренних противо­речиях? Мило!

И остается сцепление язвительных слов, дамба слов...

Довольно. Ярлык на тебя наклеен несмываемым клеем, остается нести его возможно более вызывающе. Вот, например, на повестке дня вечерняя перспектива, очаровательная, но несколько туманная. Наташа, конечно, прелестная девуля, целуется артистически, темперамент налицо. Но почему-то... Эта Майя... в ней что-то такое... Это человек. Или — ты ничего не понимаешь в людях. И сегодня на пляже она была куда приветливее, чем вчера, при знакомстве...

— Что ты там решаешь? — Ого, Валька спрашивает! Странно, он не выглядит как человек, расположенный поговорить. Напротив, угрюмее обычного. Отдыхать не лег, сидит у балкона, штопает брюки... — Что за письмо получил?

— Частное определение по делу мелкого лавочника Корна.

— Дай сюда.

— А если оно любовное?

— К тому, что я знаю, оно много не прибавит.

— Логично. На, возьми.

Интересно, что скажет Валька. Читает внимательно, брови свел, все худое узкое лицо напряглось... Класси­ческий лик православного святого — одновременно и замкнутый, и нетерпимый, и добрый. Один раз взглянешь на это лицо — оттолкнет. Вторично посмотришь — уже лучше: очень украшают его темные глаза, неверо­ятно глубокие, и две неожиданно мягкие складочки по сторонам губ. А если посчастливится испытать на себе его сочувствие...

— Ну что? Как ты это расцениваешь? Кстати, Рябинин, мне крайне приятен твой неожидан­ный интерес к проблемам...

— Плевать мне на твои проблемы.

— Ах, а я-то не знал. Какая неожиданность. Ты очарователен в своей прямоте. Да что там! Проклятье, ты рожден быть апостолом! Глаголом жечь сердца людей. Читал бы цикл воскресных проповедей на темы “Высший принцип”, “Абсолютная справедливость” и тому подобное. Бешеный успех у несо­стоявшихся гениев и невзрачных дев.

— Ладно, хватит. — Хорошо ему говорить. Ведь никто, кроме тебя самого, не позаботится о твоем настроении. — Что, не подошла тебе твоя Наташенька?

— Не знаю, как тебе сказать... Она восхитительно глупа. Я видел виды, но это! У нее стерильные мозги, на них можно писать фиолетовыми чернилами.

— Стало быть, решил переключиться на Майю?

— Тебе это неприятно?

— При чем здесь я... О ней речь, не обо мне.

— Располагаешь информацией? Поделись.

— Информацией... Ты знаешь, какая у нее была жизнь?

— А ты знаешь?

— Знаю. Она мне вчера рассказала.

Разумеется, рассказала. Валька — ходячая  исповедальня, всех так и тянет раскрыться перед ним.

— Какая же у нее была жизнь?

— Да уж не твоей чета!

— Ну и что же? — Молчит. — Валька, если она нра­вится тебе...

Нет, он не признается в этом даже себе самому. Еще и полгода не прошло, как он расстался со своей любезной супругой, и потому убежден, что инстинкты станут играть с ним теперь злые шутки. Надо же знать Вальку!

— Если она нравится тебе... — Как он нехорошо ухмыляется. — И что? Рассчитывать на взаимность я могу... как бы это... только вне твоего радиуса действия.

— Благодарю за комплимент. Дальше.

— Я тебе говорю, у нее была трудная жизнь...

— И что из этого следует? Прости, не улавливаю связи.

— А то! Ну, влюбишь ее в себя, а потом?

— Валька, ты смешной, как веник. Ты хочешь, что­бы я предложил ей руку и сердце?

— Пошел к черту! С тобой бесполезно...

— Небесполезно, если ты внятно скажешь, чего хочешь.

— Ффф!.. Я хочу, чтобы ты не причинил ей горе. Еще одно горе, понятно? Понятно, черт побери?

— Понятно. Даже без чертей. Но что же делать, за все в жизни надо платить. И никому не удавалось на­перед определить подлинный размер этой платы. Может быть, вовсе не ее надо оберегать от этой встречи.

— Может быть... Дурак ты, Корн.

— Вот здесь ты близок к истине. Ладно, Рябинин, не сердись. Я ведь не имею привычки клясться в вечной любви. Пусть решает сама. Сосну-ка я часок, если не возражаешь. Все-таки отпуск.

Рябинин в натуральную величину. Рябинин и нравственные проблемы.

Разве не стоит пойти на любые жертвы, чтобы не задевать Валькины чувства? У Вальки святые чувства. Но он же сам начал этот нелепый разговор...

Да, любезный, начало не очень удачное. Если нечто начинается столь неудачно, то, по всем правилам, это предвещает счастливый конец...

 

***

Душно. Сильно пахнет кипарисами. Море сверкает. Внизу, под балконом, дикари-курортники по тротуару ползут, все в одном направлении, от пляжа к центру — к столовым и ресторанам. Все с обожженными плечами и носами, все в темных очках, соленые, прожаренные, с транзисторами, с фото- и киноаппаратами, с масками и трубками, а в масках позвякивают о стекло трофеи мелководья — раковины мидий и разноцветная галь­ка. Идут, шаркают тапочками, разморенные, обалдев­шие.

Есть в этих курортах что-то тоскливое.

А Женька все дрыхнет.  Счастливый  характер.

“Я ведь не имею привычки клясться в печной любви. Пусть решает сама”.

Верно, кому еще решать. Только что она решить может, в ее-то одиночестве...

Вечером, когда встретились у причала, даже не узнал ее. На пляже-то она была в косынке, а тут вдруг стоит мальчишечка... Сперва так и подумал — что пришла Наташа с каким-то мальчишкой. А пригляделся — Майя. Тонкая фигурка, блуза с коротким рукавом, брючки... Личико скуластенькое, смущенное, самое, в общем, обыкновенное. Но глаза!.. Черт-те какие глаза. Изумленные, огромные, голубовато-серые. И эти глаза взвинтили душу. Как-то сразу, вдруг. Потому что, когда вместе с Женькой подошел к причалу и красотка Наташа уверенно бросилась навстречу, Майя не двинулась с места и продолжала смущенно улыбаться. Как лишняя.

На теплоходе устроились на носу, в первом ряду скамеек. Но едва только обогнули мол, нос окатило водой: море вовсе не так было тихо, как казалось с берега. Корн схватил свою Наташеньку и скрылся в салоне.

— Надо, пожалуй, спрятаться?

— Да, конечно, — сказала Майя.— Идите, а то простудитесь.

— А вы что, не простудитесь?

— Нет, я закаленная. — И улыбнулась жалко, неудобно.

Чертыхнулся про себя, забросил в салон пиджак, вернулся и встал рядом с ней на самом носу, под обиль­ные брызги. Еще какая-то чокнутая парочка осталась на носу с другого борта.

Дул мягкий ветер, первая звезда показалась на небе, отражение заката на воде стало темно-красным, едва заметным, а с берега поблескивал маяк. Звуков — ни­каких, только плеск воды. И еще стучал двигатель, но его как-то даже не было слышно.

Майя подняла к темному небу маленький подбородок и запела. “Кричат над городом сирены, и птицы крыльями шуршат, и три портовые царевны к ребятам временным спешат...”

И показалось вдруг, что все это уже было однажды: и прогулка на теплоходе в густеющих сумерках под душем морской воды, и песня, совсем незнакомая, и да­же Майя... “Ведь завтра, может быть, проститься при­дут ребята — да не те... Ах, море, синяя водица, ах, голубая канитель...”

Такая тоска обуяла от этих слов! И одиночество. Огромное, безысходное. От слов, от мелодии. Мелодия тоже подстать словам была — отчаянная.

— Где это вы научились так петь?

— Это моя профессия. Я еще спою, можно?

Снова запела. И все песни незнакомые — странные, грустные. Слова совсем простые. Но словами не высказать, что было в этих песнях — в тех же словах, в мело­дии, в голосе Майи.

А потом теплоход повернул к берегу. Качка умень­шилась, ветер задул в спину, сник штормовой подъем. Стало буднично и холодно. Парочка с правого борта смоталась в салон: свидание с морем окончилось.

Майя — мокрая, мальчишечьи волосенки слиплись — сжалась, охватила плечи руками.

— Холодно?

Улыбнулась, покачала головой. Улыбка не получилась, так, гримаска.

— Ладно, хватит проветриваться. — Сказал сердито, чтобы не выдать сострадания, и тронул ее за руку.

Она покорно шла впереди, но все еще качало, труд­но было сохранять равновесие. Пришлось ее поддержи­вать под локоть. У входа в салон, когда открывал дверь, пропускал ее вперед, сильно качнуло и плечом, грудью, бедром прижало к се худенькому мягкому телу.

Свободных мест в салоне не было. Парочка с правого борта пристроилась прямо посреди прохода на раскладных стульях. А Женька — и, конечно, рядом с ним Наташенька — жизнерадостно махали руками из самого уютного угла.

— Может, постоим около них?

— Зачем же мешать, — сказала Майя.

Взял у Женьки пиджак, вернулся к Майе, предложил спуститься вниз. Там вообще не было ни души. Тусклые лампочки, пустые диваны, обтянутые дерма­тином. Пахло красками и рвотой.

Майя присела на диван, так присела, словно и не садилась, а держалась на мышцах ног. Теперь она бы­ла мокрая и очень некрасивая. И вся дрожала. И так было жаль ее... и еще что-то... какое-то неясное чув­ство, хотя к этому времени еще не успел о ней ничего узнать. И стало вдруг ясно, что ей нравится Женька, только Женька... Не надолго же ее хватило сопротивляться.

Встряхнул пиджак, подошел к ней и неловко, боясь прикоснуться, набросил на плечи. По горлу ее прокатился клубочек, сморщилась, потерла пальцами лоб. Пальцы дрожали.

— Вам нехорошо?

— Не знаю... Кажется, укачало.

А тебя и самого укачало от тусклого света плафонов, от болтанки, от смрада...

Утих шум моторов, наверху затопали. Майя подо­шла к зеркалу, причесала слипшиеся волосы, крохот­ным платочком вытерла лицо. Через силу. Так через силу, что глядеть на это — лучше бы не глядеть.

Когда сошли на плиты набережной, сказала:

— Спасибо за прогулку. Валя, ваш пиджак. До свидания.

И даже улыбнулась.

— Ты, конечно, проводишь Майю? — сказал Жень­ка. — Не обижайтесь на Вальку, он бывает не самым учтивым собеседником, но рыцарь он безупречный, а это встречается реже и ценится выше.

Ослепительно улыбнулся и повел розовую Наташеньку куда-то в центр огней и шума, к порту и портовым ресторанам, их там навалом, один возле другого. А ты с Майей отправился в темноту и тишину жилых районов.

Дорога шла в гору. С одной стороны обрыв, и там, внизу, между кипарисами, белели дома и светились окна, с другой — тоже были кипарисы и тянулась ка­менная ограда. Камень натуральный, почти неотесан­ный, его облюбовали большие улитки с полосатыми домиками. Они ползали по стене, оставляли за собой полосы слизи, и светились эти полосы таким тошнотворным, угрюмым светом, будто застыла на камне не слизь, а застыл тоскливый вопль изодранного камнем естества этих безмозглых и безгласых существ.

Так вот и шли мимо кипарисов, мимо телеграфных столбов, шли и молчали. До того уже домолчались, что захотелось съежиться и пропасть. А в мозг словно кол вогнали: ступор, ни единой мысли.

И тут вдруг выскочил вполне, в общем-то, пристойный вопрос:

— А где вы поете? Ну, в смысле — выступаете?

— Я... нигде. Я преподаю пение. В школе.

— А-а! Я думал, вы сами... — Сказал и ужаснулся своей сиволапости.

Но она не обиделась.

— Я окончила консерваторию, заочную, правда, в городе устроиться трудно, а уезжать не хочется.

— Понятно. Квартира, наверно, хорошая?

Так и завязался разговор.

Нет, квартиры у нее нет, живет у Наташки. Наташкин отец военный, они с матерью уже несколько лет в медвежьем углу где-то на севере, а Наташка в консерватории, на втором курсе, маменькино дитя, делать ничего не умеет, и Майя с ней, чтобы готовить, стирать и содержать в порядке квартиру. Зато есть где жить, квартира большая, со всеми удобствами.

— А в каком городе вы живете? Да ну? Значит, земляки.

Теперь легче стало. Даже пытались найти общих знакомых, но не нашли. Зато, когда, разговорившись, автоматически ускорил шаг, она обратилась уже на «ты»:

— Валя, не спеши... не могу в гору. Сердце выскакивает.

Остановилась, прислонилась к какому-то столбу, за­дыхающаяся, с раскрытым ртом, взахлеб глотала воздух — и улыбалась. Не передать, как режет душу эта ее улыбка. А в вырезе блузы над ключицей бешено пульсировала жилка.

— А что это у тебя с сердцем?

— Это я еще девчонкой. Подхватила ревматизм — и…

И, слово за слово, стала рассказывать. До  войны жили в Днепропетровске, отец  и   мать работали на одном заводе, мать бухгалтером, отец слесарем, там и познакомились. Отец приносил с работы игрушки, мастерил из отходов и раздавал соседским детишкам. Веселый, легкий был человек. И игрушки делал забавные — стальных человечков, руки и ноги у них были на шарнирах с пружинами и смешно прыгали. Отца любили: золотые руки, добрый, отзывчивый, мимо чужого горя не проходил.

Он погиб в Берлине, а через неделю после получения похоронной умерла мать: не вынесла горя. Пока лежала при смерти, все расска­зывала об отце — какой он был и как весело, просто с ним жилось,— и плакала, заклинала не забывать.

Потом Майя уехала в деревню, жила у тетки. Тетка воспитывала ее: поднимала в шесть и кормила раз в день. За упущения по хозяйству била поленьями. Она умерла, когда Майе не было еще и двена­дцати. Села обедать — и умерла. А Майя два дня проплакала.

Потом работа на ферме. Потом домработницей, шесть лет на одном месте. Значит, хоть с людьми повезло.

— Красивая жизнь, Валя?

— Ничего особенного. Жизнь как жизнь. Эта  бьющаяся жилка, захлебывающееся дыхание, странные песни, рассказ... Много для одного вечера.

— Спасибо, Валя. Вот здесь мы живем. Правда, хорошо?

— Высоковато для твоего сердца.

Здесь не было столбов с фонарями. Если бы не маленький месяц в небе, нехитро было и шею сломать. Домишки стояли тесно, над ними темнели горы, отсюда до них было совсем рукой подать. И городской шум сюда не доносился. Только шорох трав, посвист ветерка в ветках. Здесь, на высоте, было ветрено.

Майя поежилась.

— Ладно, иди. Не хватает тебе еще простудиться на курорте...

— Ничего, не простужусь. Валя, я тебе не испортила настроение? Не сердись на меня, ладно?

И опять улыбнулась...

— А-а-о-о-о! Хорош-шо!

Фу, дьявол! Женька. Выспался, а теперь зевает и потягивается, как кот. Эх, Женька, Женька...

Можно от него Майю уберечь? Запросто. Сказать, что она нравится мне. И что? Это ее осчастливит? Ведь какими глазами глядела она нынче на Женьку, когда он болтал с нею на пляже! Вся преобразилась, сияла, стала такая хорошенькая...

Нет, Рябинин, хранитель чужого счастья — такой должности нет.

Да и откуда знать, как все дальше повернется?

 

***

Три часа ночи, а утро уже готово, оно надвинулось со всех сторон: с моря — прохладным ветерком, с гор — ощущением пока еще далекого солнца, с неба... А чем с неба? Ну, чем? Не знаю. Но обязательно чем-нибудь поэтическим. Компоненты должны быть непременно поэтические и непременно три. Таков закон — закон триады. Если трех нет, их надлежит выдумать. Аминь.

Шалишь, любезный, шалишь. По причине отменного настроения. И чтобы скрыть от себя же собственное смущение. Почему остановился на дружеских отноше­ниях с Майечкой, почему не пошел дальше?

Ну полно, полно...

А биография у нее действительно не из благополуч­ных. Впрочем, разве дело в биографии? Дело в том, что — Человек.

Вероятно, Валька спит неспокойно. Если вообще спит. На всякий случай, дверь надо тянуть осторожно, чтобы не скрипнуть...

Вот как, он и не ложился... И еще сомневается в своих чувствах... Великие боги, какой лопух! Сидит на балконе одетый и на шорох в комнате даже головы не повернул.

Не кажется ли тебе, что вывод надо сделать мгновенно? И самый решительный...

— Валя... — Молчит. — Валька!

— Какого тебе черта? Ложись, спи.

— Я уезжаю.

— Сдурел?

— Я звонил домой, там всякие неурядицы... Словом, надо ехать.

— Врешь.

— Честное слово (Да простит мне небо!).

— Это из-за Майи?

— Майя — дивный человечек, ты не ошибся. Мы с ней расстались большими друзьями.

— Ну, а уезжаешь-то зачем?

Смягчился. Значит, поверил. Ну и чудно.

— Разве хочу? Надо. Ложись, скоро утро.

Сколько еще оставалось здесь киснуть? Полторы недели? В рескрипт дел, коим суждено свершиться неминуемо, можешь внести следующее:

Утром он уехал, так и недобыв своего срока.

 

 

ГЛАВА   ВТОРАЯ

Уже полтора часа продолжаются эти поиски подар­ка. Везде один и тот же унылый ассортимент и те же восторженные вопли:

— Женечка, где пропадал? Выглядишь ты прекрас­но. Хорошо провел время? Ну еще бы, вокруг тебя все­гда веселая компания!

(Сыч Рябинин — веселая компания...)

Не магазинный подарок хотелось бы преподнести маме, да еще ко дню рождения, а нечто нерукотворное, дар небес. Толпа счастливых лиц, воскресение любимой подруги, гарантия мира для детей, для ее будущих внуков. Сие тебе, разумеется, не по карману, но — дерзать надо. А поход по магазинам — чисто профилакти­ческое мероприятие, чтобы предусмотреть презенты всех толстых и солидных дядьев и оставить их за фла­гом. Не из суетного стремления поддержать на уровне свое реноме, а только чтобы доставить удовольствие маме. И папе. Их неизменно забавляет, что скромный мальчик-сын (юноша-сын, теперь уже просто сын) своеобразием подарка затмевает самую помпезную стоимость.

Если бы все остальное давалось так просто...

Катастрофически исчез из города прекрасный пол: лето, курортный сезон. Бездарный курортный сезон. Но он прошел. И прекрасно. И великолепно. Еще лучше было бы, если б не наступал. Ибо теперь Валька, повернув фронт на сто восемьдесят градусов, требует того, чего недавно опасался, и все допытывается: почему бы тебе и не полюбить ее? Плоха она, что ли? Уродлива?

Пришлось ответить ему жестко:

— Ты меня ставишь перед принципиально новой задачей. Таких женщин я никогда не оценивал, я их попросту не замечал.

Валька побелел от бешенства.

Что поделаешь, любезный, Валька не станет о тебе думать хуже, чем ты есть. Просто — ты хуже, чем он думал. Зато он поставлен перед категорическим тези­сом: хорош он или плох, годится для этого или нет, никто эту задачу за него не решит.

А Майя ему дорога. Вальку можно спровоцировать — и тогда прочтешь на его лице чувства, о которых он и сам еще не подозревает. Такова Валькина святая простота, прямолинейность. Впрочем, эти черты и есть его сильные стороны: наивность, простота, прямолиней­ность восприятия, несокрушимая порядочность и верность.

Жаль, что женщины так плохо разбираются в мужских достоинствах. Даже Майя не стала исключением и увлеклась красивым вымыслом в ущерб здравому смыслу. А Валька мучается. И при этом не отдает себе отчета в своей влюбленности. Естественно, у такого идеалиста влюбленность проявляется с максимальной самоотверженностью: он хочет, чтобы предмет его любви был счастлив. Пусть даже ценой его собственного счастья. И загоняет тебя в Майины объятия. Нелепейшая ситуация, тем паче, что Майечкино увлечение тобой несомненно в прошлом, Валькина святость просто не могла не затмить всего былого. Но его подстегивает майечкина грусть, и единственную причину он видит в вашей несостоявшейся любви.

Все-таки в своем стремлении к Высшему Принципу Валька несколько выхолащивает жизнь.

Наверно, он соответственно думает о тебе — что ты ее опошляешь. Все зависит от точки зрения.

Декадентское настроение. Такое бывает при температуре тела 34° по Цельсию. Впечатления не веселят. Из друзей никого не встретил. Не довольно ли пить из чаши уныния? А что говорит внутренний голос? Видишь, и внутренний голос рекомендует принять кофе и встрях­нуться. Да будет!

Эти венгерские кофеварки распространяют потрясающий аромат. Обычно здесь толчея: единственное место в городе, где кофе — это кофе. Но теперь отпускное время, людей мало, тихо, солнечно, на стенах красочные проспекты и фотографии Интуриста: Красная площадь с Василием Блаженным, Крещатик, Приморский пляж в Сочи.

— Евгений Александрович, здравствуйте!

— Здравствуй, Геродот, здравствуй, дитя мое.

— А я вас увидел в окно...

— Полно, ты словно оправдываешься. Тебе одинарный, двойной? Надеюсь, ты не поганишь кофе ал­когольными приправами? Что на заводе? Поведай новости.

— Вы давно приехали, Евгений Александрович?

— Сегодня утром. Завтра буду на работе. Бросай сахар, не стесняйся. Как твой ведущий? Работает?

— Валентин Иванович вас очень ждет.

— Ждет... Это ново.

— Евгений Александрович, интересная была коман­дировка?

— Согласование, увязывание, доставание и тому по­добное.

— Вид у вас какой-то усталый.

— Знаешь, каково ходить по магазинам в конце месяца? Особенно по универсальным магазинам. Брожение в УМах.

— А из отпуска почему вы вернулись раньше? Отдыхали бы еще.

— А вот станешь начальником отдела, тогда пой­мешь.

— Ну, где мне начальником...

— Терпение, мой друг, не все сразу. Ты еще и года не работаешь. Так что же на заводе? Вижу по твоему лицу — есть новости. У тебя лично. Ну-те-с?

— Я-а... Мне предлагают баллотироваться в коми­тет комсомола.

Хм, нечто неожиданное. Откуда же дует этот ветер?

— Что ж, это солидно, почтенно.  Кто предлагает?

— Додонов.

Ах, так! Ну, это и несолидно и непочтенно. Не тот источник.

Но Гера клюнул...

Увлекаемость — вот недостаток Геродота. Просьба не путать с увлеченностью. Увлеченность — основа созида­ния; увлекаемость — щепка в потоке. Ну-те-с, Коломийцев, какие самостоятельные деяния на вашем счету? Школа, комсомол, институт — это обязательное, в этом не сказываются усилия характера. Женитьба? Тоже без препятствий. К тому же трудно сказать, кто на ком женился — Гера ли на своей супруге или она на нем. Древняя, как мир, истина: кто не охотник, тот становится дичью. И потому может случиться, что, возмужав, Гера решит, что обладает вовсе не той, какой достоин, будет чувствовать себя обиженным и...

Конечно, превосходные манеры, начитанность. И он не глуп, далеко не... Этакая милая застенчивость, почтительность в разговоре со старшим, даже если разни­ца в возрасте всего несколько лет... И как комсорг отдела он на месте: лекции, организация досуга, это он умеет... и на этом уровне не приходится принимать самостоятельных решений, которые ему не даются, особенно если хоть чуть идут вразрез с мнением Петра Петровича…

Однако, ты ему симпатизируешь.

Да, он симпатичен. Немного характера — и это уже нечто.

— А что на заводе? В каких совещаниях ты заседал? Ты ведь любишь совещания.

— Да ну, вы скажете... Был техсовет у Алфасова неделю назад...

У женщины за столиком напротив необыкновенное лицо. Не чертами, черты ординарны: высокий матовый лоб, карие глаза, длинные черные ресницы, прямые (а по канонам положены изогнутые), чуть приподнятый носик очень изящной, плавной линии. Лицо необыкновенно своим выражением. Удивительное выражение, смесь покоя и печали, в ровно сложенных губах ни тени улыбки, но умиротворение и спокойствие...

— Вообще Анатолий Михайлович, наверно, лучше бы справлялся как директор завода. Он такой энергичный, быстро все схватывает...

— Так-так, мой птенчик! Воздвигаешь Алфасова? Кумиростроение — это грех, Гера. Алфасов моложе и энергичнее, он расширит производство. Но это будет прежнее производ­ство. А речь идет о преобразовании качественном!

Просто неприлично рассматривать ее так, в упор. Но отвести взгляд — выше сил. Она почувствовала этот взгляд, подняла глаза, посмотрела — как на предмет. Видимо, внимание ей ни приятно, ни тягостно, скорее просто безразлично. Продолжает пить кофе и глядит сквозь витрину на ослепительно-белую улицу.

Как нудно бубнит Гера в свое оправдание...

— Вы  меня не слушаете, Евгений Александрович?

— Почему же, слушаю. А скажи, пожалуйста, рань­ше с тобой никто не говорил о том, что тебе целесо­образно перейти на комсомольскую работу?

— Гггговорили... как-то однажды...

— Кто? Кто-нибудь из парткома?

— Ннет, Додонов.

— Опять Додонов! Откуда у него такие полномочия? Если память мне не изменяет, он всего член партбюро технических служб.

— Он сказал, что партком поручил ему поговорить со мной. А почему вы так против Додонова, Евгений Александрович?

— Видишь ли, Геродот, каждому лестна похвала, но любить человека только за то, что он благоволит к тебе — это, мой друг, не доблесть.

Незнакомка допила кофе, вытерла губы салфеткой, вынула из сумки зеркальце и подкрашивает губы. Теперь понятен секрет удивительной красоты ее движений: секрет в экономности. Ни одного пропущенного движе­ния. Ни одного лишнего. Два медленных взмаха руки с тюбиком помады, зеркальце и помада спрятаны, верхняя губа проводит по нижней, ровняя слой,— и остается лишь любоваться, удивляясь печальной гра­ции, неторопливости, какие не часто можно встретить в наше суетное время.

— Все-таки я не понимаю, почему вы так против Додонова…

Оказывается, в определенных ситуациях Гера проявляет и характер,

— Почему? Да потому, что боюсь его внимания. Оно тебе дорого может обойтись. Неужели не понимаешь? Ну, видишь ли... предлагаю еще один критерий для оценки людей. Представь интересующего тебя человека в момент эвакуации, скажем, при угрозе атомного на­падения. Вокруг толпа, женщины, дети... Будет этот человек пробивать себе дорогу локтями при посадке в поезд, в автобус или нет. Вот и все.

— А почему вы думаете, что Додонов будет проби­вать дорогу локтями?

Она уже у выхода...

— Что об этом думать, Геродот... Это надо знать, О твоем ведущем Рябинине или о директоре Николае Николаевиче, которого ты без малейшего колебания го­тов заменить Алфасовым, я знаю наверно, что они не станут толкаться. Может быть, потому и не могу относиться к ним с суровой беспристрастностью. Ты все же подумай наедине с собой. Комсорг завода — это хоро­шо, но не надо ли тебе еще повариться в наших щело­ках? Будь здоров. До завтра.

Поздно. Незнакомки и след простыл.

Во что она была одета? Не заметил. Ничего не за­метил, кроме этого удивительного лица, глаз, плавных движений… Ну где теперь ее искать? Тем более без единого цветового пятна.

Впрочем, зачем искать? Женщина твоего возраста. Конечно, замужняя...

Даже этого не заметил: есть ли на руке обручальное кольцо,

Вот и повод, чтобы искать.

Но как?

Это дело техники. Была бы решимость, остальное — логика. Хотя и говорят, что в жизни нет логики, она все же есть, просто она капризна и не  всегда следует себе самой.

Женщина, даже необыкновенная, есть женщина. Когда она идет в кафе? Когда уже выполнена программа посещения магазинов. После кафе только три варианта: либо домой, либо в кино, либо присела отдохнуть в те­ни. Первый вариант отметаем, он размагничивает. Кинотеатров ря­дом два: "Украина" и "Спартак". В "Спартаке'' какая-то полудетекая мура, это не для такой женщины. Значит, к "Украине"...

Возле касс пусто. И в фойе ее тоже нет. Очень жаль.

Теперь на бульвар.

Что там такое? Пьяная женщина? Этого не хватало... Мотается в толпе возле овощного киоска, ее швыряет из стороны в сторону, швыряет изломанно, неправдоподобно... Глаза в синеве кровоподтеков неподвижны как стекла, руки вялыми движениями пытаются набросить на голову косынку, а косынка по­падает все на лицо да на лицо, на пустое запрокинутое лицо, и все ей, бедняге, недостает размаха, чтобы добросить руки до плеч, и они вместе с косынкой бессильно валятся вниз. И отчаянно старается удержать равновесие, а ее мотает среди очереди, мотает, мотает...

Что ее занесло в эту очередь? Одиночество?

Во всяком случае, не хозяйственные заботы.

Задела и сбросила с прилавка кочан капусты. Уж этого продавщица ей не простит. Так и есть: выскакивает из-за прилавка, хватает пьяную за плечи, бегом, толкая перед собой, свирепо перетаскивает на другую сторону улицы... Все, распорядилась, исправила положение.

А пьяная стоит на тротуаре и ошеломленно раскачивается из стороны в сторону. Топчется у самого края, оступается на мо­стовую, а там, совсем рядом, проносятся машины, сигналят, ис­пуганно виляют в сторону, она ничего этого не замечает, по-прежнему обалдело мотается, удерживая равновесие, и все пытается добросить до плеч тонкие бессильные руки с этой нелепой косынкой.

И никто не догадается увести ее домой...

Что и говорить, миссия не из приятных, но ведь не все в жизни сплошные удовольствия...

— Где живешь?

— Чего? — Голос тонкий, бессмысленный.

Молчит и шатается. Сначала вцепилась в руку, а теперь отпустила: когда тебя так крепко держат, незачем цепляться.

Ну вот, теперь все уставились, теперь всем интересно. Пока она моталась сама по себе, никому не было интересно. Что за народ!

Быстренько прочь отсюда, из толпы, куда-нибудь за угол, в тихое место, во двор, в подворотню... Вот сюда. Ларек, глухая стена дома...

— Где ты живешь?

Молчит, дремлет, покачиваясь, иногда дергает головой. От нее пахнет вином. Не винным перегаром, а именно вином. И одеколоном. Одета прилично: плащ "болонья", капроновые чулки...

В принципе, что ее жалеть? Единичное явление в нашей жиз­ни. Тунеядка какая-нибудь. Спекулирует, а потом напивается на шальные деньги.

— Где живешь?

Открыла глаза. Вряд она что-то видит. Глаза есть, но взгляда нет.

Не хотелось бы, но придется осмотреть ее карманы. Может, найдется хоть какой-то документ...

Заводской пропуск. Бабина Анна Петровна, штамповщица ювелирной фабрики. Вот тебе и тунеядка...

Что ж, Анна Петровна, пожалуйте к телефонной будке.

— Фабрика? Соедините меня с отделом кадров. Здравствуйте. Вас беспокоят из обкома профсоюза. Будьте добры, сообщите мне адрес работницы Бабиной Анны Петровны. Нет, это по вопросу ознакомления с условиями быта. Спасибо.

Она едва тащится. Голова болтается и заплетаются ноги. Если встретится кто-нибудь из друзей, воспоминаний, истолкований и вариаций хватит на год. Да и на один ли? Еще удачно, что она живет на Мицкевича, не надо пересекать центр, где знакомых было бы не миновать.

Пошлая ситуация. Участливый аристократ и падшая женщина. Но, чтобы не походить на участливого аристократа, требовалось безучастно пройти мимо…

Не спеши, любезный, видишь, ей трудно идти в гору. Вот здесь, очевидно. Второй этаж? Нет, третий. Кварти­ра шесть. Позвоним.

— Кто там?

Девчонка лет двенадцати. Обхватила пьяную, плачет. Выскочила старуха, наверно, мать, под­ставила плечо с другой стороны. Глаза пьяной раскрылись, шарят по прихожей, уже осмысленно. Спрашивает тем же тонким голосом:

— Не пришел?

Девчонка продолжает плакать, старуха молчит. Лицо пья­ной искривилось, глаза снова остекленели.

— Спасибо вам, товарищ, чтоб вам горя не знать, дай вам бог здоровья, спасибо!

— Полно, не за что.

Все, твоя миссия завершена. От автомобилей ты ее уберег, а от сердечных бед — это не в тво­ей власти.

Декадентской, настроение, такое бывает при температуре тела 34° по Цельсию. Впечатления не веселят и из друзей никого не встретил. Не довольно ли пить из чаши уныния? Это нагромождение случайностей вовсе не означает, что весь день должен быть таков. А что говорит внутренний голос? Видишь, и внутренний голос советует встряхнуться.

Вот она!

На ялтинском рейде стояла баркентина со свернутым парусным вооружением. Белоснежная, с высокими мачтами, с тончайшим узором лееров, такелажа и вант, задумчивая, спокойная...

Странная ассоциация? Ничуть. По сходству контуров. Контуры совершенны.

Удивительно, до чего завораживает это печальное лицо с высоким лбом и плавной линией чуть вздернутого носика: опять едва не позабыл приглядеться к ее одежде и к наличию на пальце обручального кольца. Одета она изысканно и просто. Да и как может одеваться такая женщина?!

Прямое закрытое платье без рукавов из плотной сероватой ткани, на ногах подобранные точно в тон серые, глубоко вырезанные туфли-калошки. На левой руке браслет.

Руки у нее очень красивы. И красива высокая шея. Это закрытое платье подчеркивает ее гибкость.

Интересно, обручальное кольцо она не носит потому, что не имеет на него права? Или потому, что так ей нравится? Просто невозможно представить, чтобы такая женщина оставалась одинока. Кто она? Каков интел­лект? Круг интересов? Добра она или зла? Эта внеш­ность — отражение сущности или продуманная поза?

Конечно, она заметила тебя, слишком долго ты мо­золишь глаза. Но не реагирует. Еще бы, разве станет замечать подобную наглость такая женщина?

Ладно, стерпим и это. Все стерпим, только бы узнать ее адрес, не потерять след.

Медленно она идет или дорога кажется длинной? На этой улице как-то не приходилось бывать со времени окончания института. А в студенческие годы много здесь было хожено. Тут университетские корты. Играл в теннис, в баскет и знакомился с девочками-спортсменками. И почему-то не замечал, что улица эта просто красива старинной, тихой красотой. Впереди подъем, перегиб, дома пропадают, видны лишь деревья по сторонам и на фоне неба непременная травка между булыжниками. Всегда немного щемит на душе при виде этой травки: примитивнейший символ запустения, будто сама веч­ность, безбрежная и бессмысленная, заглядывает в лицо.

Вчера возле Киева, при переезде через Днепр, одновременно предстали перед глазами оба берега — высо­кий правый в пышной зелени и низкий левый, ослепительный под солнцем. Сверкание песка, блеск новых домов... Они подступают к самой воде, отражения их огромны и спокойны: строгие контуры, прямые линии, ничего лишнего. А напротив, утопая в зелени правого берега, в своей немодной византийской роскоши возвышаются... Впрочем, разве возвышаются? Нет. Молят о снисхождении древние киевские святыни.

Такова се ля ви, как говорит Букин. XX век сомкнутым строем наступает на Киевскую Русь.

Так уж устроено, ничто не вечно.

Но, любезный, ничто и не пропадает. Человеческие устремления стабильны. Если бы не эта стабильность, прогресс бесконечно рыскал бы во все стороны и не двинулся бы с места.

А он движется. Вот ослепительные дома XX века. А вот провинциальная Киевская Русь с ее плавными ли­ниями и наивной позолотой. Но, когда глядишь на эту позолоту, хочется плакать.

Слов нет, познание прекрасно. Но что-то оно и ото­брало, что-то сказочное, зыбкое — и все же очень нуж­ное. Впрочем, это, вероятно, издержки промежуточного этапа. Дальнейшее познание, надо надеяться, возместит эту потерю. Или отнимет последние надежды?

На этой улице наивные линии старины так подкупают!..

Ну что бы ей стоило жить здесь? И быть незамужней...

А фигурка у нее отменная. Ну-ну, оставь, здесь это не идет... О боже! Что с тобой, любезный? Неужели ты это всерьез? Но потрясающее же лицо! Неземное. Входит в парадное — в темную старинную дверь, полосами с грубыми шляпками заклепок. Полуосыпавшиеся кариатиды поддерживают балкон над входом. Помедлить надо ровно столько, чтобы она поднялась на один пролет. Теперь вперед. Затаи дыхание, ни звука!

Третий этаж, дверь справа. Короткое звяканье ключа, дверь раскрылась неслышно и неслышно же затворилась.

Квартира номер шесть. Везет тебе на диво. Удачно, что не стала звонить, открыла дверь ключом. По крайней мере, не надо сомневаться, что пришла домой, а не в гости. Да и с точки зре­ния внешних совпадений — только на такой улочке ей и жить: пустынной, романтически отрешенной.

Теперь вниз. Там должен висеть список жильцов на типовой небесно-голубой табличке. Так и есть, вот он. Квартира шесть. Б. К. Томбин. Следовательно, она — Томбина.

Что же дальше?

Ого, уже шесть. Пора кончаться этому странному дню. Домой!

 

— Ма, с супом покончено.

Корн, тебе везет, как утопленнику. Но кто мог ожи­дать, что Ник здесь? Сидел, облокотясь, на стол в гостиной и что-то желчно рассказывал, папа кивал головой. И все это стихло, едва ты вошел. Многообещающе, не правда ли? Значит, неизбежно продолжение, но уже при твоем участии. И, конечно, не обойдется без упоминания о комплексе сборки. То без подготовки нежелательно...

Что ж, спасение утопающих — дело рук самих утопающих. Остается как можно непринужденнее и быстрее проглотить обед и умчаться, пока не взорвалось это напряженное молча...

— Ты почему сегодня не был на заводе?

— Я только утром вернулся из командировки. Позвонил Алфасову, попросил день в счет своих отгулов...

— Приехала комиссия осматривать завод для за­ключения, стоит ли превращать его в опытно-показательное предприятие. В понедельник будут у нас. Надо, чтобы ты провел их по заводу, показал, что у нас сде­лано по передовой технологии, по автоматизации...

Промолчи, оболтус! Скажи: "Хорошо". Ну!

— А что показывать, Николай Николаевич? Я в затруднении.

Ох, как они многозначительно переглянулись...

Скверно выглядит Ник. Конечно, и простые смерт­ные страдают сердечно-сосудистыми заболеваниями, но среди директоров заводов процент таких больных выше.

— В затруднении? Слышишь, Саша, он в затруд­нении.

Папа перелистывает журнал "Мировая экономика и международные отношения" и поднимает брови. В вы­ражении лица утомленная ирония. Это его право. Впрочем, ты сам виноват, ты задаешь тон, а папа всего лишь принимает твою позу за суть. Но принимает с готовностью. Мог бы быть проницательнее? Вероятно. При желании. Но если такового нет...

Что, щемит? Естественно. Это, наверно, важнейшая человеческая потребность — чтобы тебя понимали.

— Он в затруднении! Не я, а он! Ты, мой милый, начинаешь производить впечатление. Но вовсе не то, на какое рассчитываешь.

— На какое же я рассчитываю?

— Об этом в другой раз, сегодня у меня нет ника­кого настроения для пикировки. Покажешь, что есть. Для показа не много нужно.

Для показухи не много нужно, дорогой дядя Коля, а для пикировки, как вы изволите выражаться, у вас никогда нет настроения. Впрочем, сие не будет произнесено вслух: эти реплики бревнами легли бы на пути к согласию.

— Показывать надо с цифрами, Николай Николаевич. А у нас, как вы знаете, цифирьки не для отчетов. Вернее, только для отчетов. — Вот так, это уже мягче. — Чтобы автоматизировать эффективно, надо внедрять не отдельные автоматы, а комплексы.

— Слышишь, Саша? Комплексы. Опять комплексы. Те же песни! Ну, и что мне толку от твоих комплексов?

— Вам? Или заводу?

— Да-да, заводу, конечно, заводу! Ну?

— Есть расчет, я его показывал. Если вы ему не доверяете, есть другой расчет, выполненный институтом экономики.

— Не те это расчеты, мой милый. Не те! Как это бу­дет выглядеть в действительности, ты подумал? Нет? Внедрим мы этот великолепный комплекс сборки, отчи­таемся за снижение трудоемкости. А дальше? Как мы в будущем году будем отчитываться? А еще через год? А еще? Мы этот прибор выпускаем уже десять лет, с него соскоблено все, что возможно и невозможно. Сейчас у нас конвейер, ритм, слава богу, не изнурительный, из года в год нужную цифру снижения мы кое-как показываем. А что будет с твоим комплексом?

Неужели он не пожелал даже настолько вникнуть в суть дела? Или прикидывается, будто не знает, что комплекс предназначен для нового прибора, только недавно принятого на подготовку производства? О том, что прибор на выходе, было известно еще два года на­зад, под него и предложена эта работа. Разумеет­ся, с ведома Ника. Зачем же теперь?..

— Но комплекс предназначен для выпуска нового регулято­ра подачи топлива, который вы с Алфасовым...

— Ну? А когда его снимут с производства, тогда что?

— К тому времени комплекс окупится, это во-первых. А во-вторых, в его конструкции предусмотрены возможности для переналадки.

— Предусмотрены... Предусмотрительный. Голова у тебя работает. Одна беда — работает в обратном направлении.

— Я был бы вам благодарен...

— Сейчас поймешь. Ладно, освоим мы новый прибор и запустим твой комплекс. Год-два нам дадут жить от­носительно спокойно, не потребуют от комплекса полной проектной мощности. А потом? На комплексе будут дей­ствовать строгие расчетные нормы. Строгие, понимаешь? Откуда же брать экономию? Неоткуда! Чем жить? Нечем!

— Николай Николаевич, комплекс спроектирован со значительным резервом производительности. Констру­ируя его, мы предвидели возможность увеличения программы вдвое.

— Хочешь сыграть за счет серийности? Рентабель­ность уменьшится, зато возрастет выпуск и перекроет... Правильно, можно и так. Одна заковыка: ком­плекс сборочный, только сборочный, деталей он не производит! Чтобы насытить его деталями, нужна полная реконструкция цехов или постройка новых — литейно-прессового, штамповочного, механического... Пустяки, конечно, каких-то там четыре-пять миллионов… Достанешь?

— Но ведь наши приборы нужны!

— Не повышай тон, — холодно бросает папа.

— Тысячу раз нужны! Кто даст средства на расширение производства? Это же реконструкция! А где ассигнования?

— Эксплуатация комплекса сама даст средства для...

— Такого положения нет. Отчисления на расширение производства — это крохи от прибыли.

— Значит, надо изменить положение.

— Вот спасибо, напомнил! Завтра же сбегаю, из­меню.

— Ну хорошо, Николай Николаевич, где же выход?

— Давно надо бы поинтересоваться!

— Вы никогда не желали всерьез обсудить внедре­ние комплекса.

— И теперь не желаю! И теперь точно так же не желаю. А выход — ждать! Ждать, пока от каких-то мероприятий не накопится жирок... или новый прибор освоим, тоже будет возможность кое-что прихватить...

Значит, так завод готовит будущие победные реля­ции...

— Значит, дело в отчетности...

— Слава богу, сообразил, поздравляю. Как говорит­ся, лучше поздно...

— ... и вы об этом молчите?

— Я не молчу, я не кричу на всех перекрест­ках, как некоторые молодые люди. Ни один мой наезд в Москву не проходит без того, чтобы я не говорил об этом в главке.

— А вам не кажется, что внедрение комплекса вскры­ло бы нелепости пуще всех разговоров? Ведь сразу же наглядно были бы показаны те недочеты в системе отчетности...

— Да ничего не будет показано! Ничего, кроме глупости директора, который азбуки не знает, вот у него и не ладится с показателями. Пойми, ты же неглуп, я бы просто так, по знакомству, не назначил тебя через каких-то три года работы начальником одного из важнейших отделов. Это десятилетиями складывалось, а ты за год или два хочешь все перевернуть!

— Чего не бывает... А Алфасов знает об этом?

— Хм... Алфасов все знает. Как он пользуется своим знанием — другой вопрос...

Это не ново. Единство Ника и Алфасова... извините за выражение — единство. Алфасов изливает в направ­лении Ника поток нетерпеливых предложений, касаю­щихся в основном расстановки людей на заводе. Та­кой мерой он стремится усилить собственную позицию, хотя ни в каком усилении она не нуждается. Со сторо­ны Ника этот поток пресекается брезгливым отпором, форма которого временами заставляет Анатолия зеле­неть от бешенства. В сарказмах он не силен, его осеняет деятельность, а не словопрения. Впрочем, в практике и Ник отнюдь не слаб.

И все-таки — единство.

Достойно всяческого восхищения современное производство уже за одно то, что сумело хоть на время объединить в одной упряжке двух таких различных людей.

А что это Ник так переглядывается с папой? Неуже­ли папа возьмет слово? Сам, не понукаемый тобой?

— Женя, в обком поступило письмо о том, что спроектированный на заводе механизированный комплекс сборки не внедряется по вине директора. Анонимный адресат трактует все так: некие административные силы удерживают Николая на посту директора вопреки интересам завода. Письмо составлено в возмутительном тоне, эпитеты выходят за всякие рамки. В качестве вы­ходе предлагается заменить Николая нынешним глав­ным инженером Алфасовым, поскольку он молод, энер­гичен и больше будет заботиться о деле, чем о своем здоровье. И так далее. Разумеется, в этом нет ничего интересного, если письмо является актом одиночки. Если же это мнение группы... хотя и маловероятно, чтобы это было так…

— Ты хочешь, чтобы я назвал вероятных авторов?

— Или?

— Или чтобы я проанализировал обстановку, кото­рая способствует появлению таких писем?

— Вряд ли тебе это по силам.

Типичная ситуация: папа задает вопрос, но готов по­жертвовать ответом, только бы лишний раз продемонстрировать сомнение в твоей способности мыслить серьезно.

Опять все сведется к сцеплению слов...

— Прости, тогда я не понимаю. Стоит ли говорить, что я все равно не назвал бы вероятного автора... — Ник усмехается с раздирающим самодовольством приговоренного, которому отказано в последнем желании. — И если к тому же я не способен анализировать, зачем ты обратился ко мне?

— Затем, что еще раз хотел дать тебе возможность помочь...

— ... ходу следствия моим слабым умишком?

Папа берет газету и, скрываясь за нею, заканчивая разговор со значительным перевесом в свою пользу (как это ему удается при таких невы­годных условиях?), и роняет:

— Да. И в этом не было бы для тебя ничего по­стыдного.

Теперь раздраженно продолжает Ник:

— Пустой разговор, Саша, ты сам видишь. Кто замечает какие-то там мифические объективные причины, тот их и другому объяснит, и третьему... Критический зуд, анонимные письма... Хотят все решить с маху, рос­черком пера. Что самое доступное? Сменить руковод­ство. Сменил — и посыпалась на тебя манна небесная. Одни работают, а другие выискивают зацепки...

— Я стараюсь по мере сил выполнять обязанности человека, отвечающего за интенсификацию производства.

— ... выискивают зацепки и между делом сообщают о них третьим. А уж те знают, как этим добром распорядиться для обоюдной пользы...

— Знаете что, Николай Николаевич?..

— Евгений, не смей дерзить!

Еще бы, папа тут как тут. Но он прав, так нельзя. Пора уже привыкнуть к Никовой манере вести спор в провокационном ключе — когда он раздражен и стремится вывести против­ника из себя. Пора привыкнуть и не реагировать.

Папа избаловал тебя. Он мог быть уклончив или даже неубедителен, но никогда не позволял себе про­вокаций.

— Извини, папа. Николай Николаевич, если вы считаете, что я вам нагрубил, прошу меня простить.

— Бог простит!

— Спасибо. Это очень по-христиански.

 

Черта с два. Черта с два! Черта с два!!

Ну-ну, хватит воевать. Тем более, что это не продуманное контрнаступление, а беспорядочное сопротивле­ние души. Оно необходимо, но только как основа. Стро­ить снова придется мышлением, а мысли твои в данный момент не собраны... и вообще заняты не тем.

А чем?

Какая странная женщина. Красота, утонченность, въяве ощутимое благородство... Такие сочетания быва­ли. Но здесь присутствует еще какая-то таинственная ритмика жизнедеятельности обаятельного и чуть стран­ного существа, какая-то мягкая пульсация в редкой гармонии с окружающим миром... словно в ее прекрас­ных глазах отдаются толчки сердца — едва ощутимо и чуть-чуть болезненно...

Что за чушь, Корн! Что за мистика после получасо­вого созерцания без единого сказанного слова?!

Но если ощущение возникло? Возникло — и все. Прозревается в ней какой-то драматизм. В конце концов, совсем не доверять интуиции так же глупо, как доверять слишком.

Интересно представить ее в этой комнате. Как, по-твоему, понравилось бы ей здесь? Вероятно, понрави­лось бы, но не поразило. Такую женщину нечем пора­зить. Наверно, ее порадовало бы, что мало вещей: приемник, магнитофон, торшер, книги вдоль стен, тахта и громадный ковер с грозными геральдическими драко­нами. Рай!

Вообще, друг мой, уверен ли ты, что занимаешься своим делом? Открыть истинное призвание удается од­ному из тысячи. Быть может, тебе уместнее было сделаться художественным критиком или...

Нет, так далеко твои мечтания не простираются, тебе было бы довольно и должности директора любого заво­да, пусть даже поганенького... и уже там не дашь воли придурковатой заботе об отчетах, и будет такой завод — пальчики оближете, господа шкурники и ретрограды! И будет вас Центральный Комитет и Совет Министров колоть этим заводом, ибо правда глаза ко­лет, и приговаривать: болонья "Ах, не можете? А почему Корн может?" А у Корна не будет к вам, ретрограды, ни жалости, ни снисхождения. Вернее, не должно быть... а не будет ли — сказать трудно, конкретные судьбы почти всегда заслоняют общие рассуждения о благе и вреде.

Но, любезный, чтобы быть государственным челове­ком, надо уметь переступать прежде всего через соб­ственную судьбу...

Интересно, кто написал это пакостное письмо?

Гера сегодня трактовал нечто в таком же духе... Впрочем, это перепевки, мальчик маломощен для такого мерзкого, но сильного действия. Да и не все ли равно — кто? Завод — это не только производство, это и ристалище для себялюбцев и корыстолюбцев. Мало ли найдется людей, которые вполне логично поставили на Алфасова, как на сильную личность, и теперь ждут не дождутся его воцарения в расчете на дивиденды...

Но если так, тогда и анонимка, и даже конфуз на последней конференции по качеству могли не быть случайными. Иначе говоря, если не бояться ставить вопрос жестко, — чистые ли побуждения руководили Грицишиным при его небывалом выступлении?

Конечно, истина благотворна из любых уст. Но принятие истины не исключает права на ана­лиз источника.

До сих пор казалось (с этим хотелось бы и остать­ся), что Грицишин — находка для общественной жизни завода. Биография его загадочна. Приехал откуда-то из района, были у него какие-то семейные неприятности — не то он жену оставил, не то она его. Жить на прежнем месте не мог и перебрался сюда.

Мало кто уловил момент его появления, он словно не поступил на работу, а возник за пустовавшей доской.

Он большого роста, крупное лицо, толстогубый рот, породистый нос, глаза чуть навыкате, тяжелые веки. Лицо это малоподвижно, и все же ему присуща своеобразная выразительность. Вот недавно Букин длитель­ным зудением вызвал Рябинина на яростную отповедь, чего и добивался, удовлетворенно выслушал его негодующее откровение и сказал:

— Рябинин, чтобы поразить меня наверняка, ты собрал в кулак все сокровища своего ума. Не разжимай же горсть, держи крепко, не рассыпь эти крохи, не то останешься банкротом, неосторожно рассеявшим свой жалкий оборотный капитал.

Несовершенная форма говорит о том, что это испытание нового оружия было первым. Но разящая сердце­вина уже ощущалась, по крайней мере, для ценителя, и на физиономии Грицишина произошли микроскопиче­ские изменения: чуть-чуть присобрались уголки глаз, чуть-чуть выпятились толстые губы, чуть-чуть дрогнули крылья породистого носа. Детали, почти незаметные, но тем не менее...

Однако, любезный, из этого описания возникает некая фигура.

Да. Против ожидания. Это ж надо!

И все же до дня своей славы он был незаметен. И снова стал таковым теперь, когда все подзабылось. Да и не может быть иначе, если человек до такой степени безэмоционален, равнодушен к контак­там, если исполнителен до тошноты, все соблюдает и ни­чего не нарушает, если целыми днями, как привя­занный, сидит за своей доской, мерно двигая руками в черных налокотниках, чертит, стирает, снова чертит и снова стирает, а когда к нему обращаются, медли­тельно отвечает "да","нет" и "не знаю".

Громовой дебют Васи на общественной ниве — это для всех ошеломляющая неожиданность. Откуда в этом отшельнике гражданский накал? Или это выход энергии, не распыленной на семейном поприще? Или карьеризм? Или — наихудший   вариант — сговор с Алфасовым?

Фу, фу, любезный! Скверные мысли. Словно одна только твоя гражданственность чистопробна, у всех остальных она с под­ложкой.

Да, мысли нехорошие, но — слишком совпадает во времени оживленная деятельность Алфасова, старания анонимных писак и это будто бы безадресное выступление Грицишина.

Правда, конференция по качеству — форум, потрясающий стулья, но не кресла. Это ежегодное, нудное мероприятие, которое, как и все мероприятия, оживляет — разумеется, невольно — лишь Колзяпа, старый кадр Миша. Если бы не он, на некоторых собраниях вовсе нечем было бы поживиться. А так предвкушаешь: впереди еще ожидается яркая речь товарища Колзяпы. Хорошо!

Феноменальность Миши, как оратора, в том, что он говорит чудовищно длинными периодами, от них ответв­ляются во множестве побочные замечания, от этих побочных Миша с изумительным проворством отпочковывает новые побочные — и так до бесконечности. В конце кон­цов, слушая его, начинаешь представ­лять себе реку, она дробится на множество хилых ру­чейков, которым так и не удается никуда впасть. Река наоборот. Текущая к истокам и безнадежно в них исче­зающая. Так как к концу Миша иногда забывает, с чего начал, ему случается в пределах одной фразы высказаться и за и против. Но за этим спо­собно уследить лишь тренированное ухо, привычное к Мишиной элоквенции.

В тот раз, помнится, он внес оживление такой при­мерно тирадой:

— Вот, конечно, нас ругают, и Анатолий Михайлович, товарищ главный инженер, и все, что много оши­бок в чертежах, а только сядешь проверять, так звонят из инструментального, чтобы прийти, опять ошибка, что-то не стыкуется или материала такого нет, надо заме­нить, просто жизни нет с этими заменами, а скажешь снабженцам, так они на нас еще и набрасываются... и в инструментальном набрасываются, прямо как волки, это ж разве нормально — такие отношения, когда одна ругня и никакого контакта, а просим устроить со­брание, чтоб вместе с инструментальным, так нельзя же собрать, то им некогда, то у нас собрания, заседания, я ж вот говорил Анатолию... Анатолию Михайловичу говорил, что мы по этой нитке дойдем до такого, что нас не то что ругать, а бить начнут, а штаты не расширяют, разве ж можно со всем справиться, что ни день — так новые изменения, работы под завязку, а людей не хва­тает, жмешь на инструментальный, а они кричат — давай материалы, а где взять? а людей? а все равно — вышел срок, прийди и доложь: так, и так, и так.

Строго говоря, одно только перечисление понятий из внешне небезупречных Мишиных логий вполне рельефно очерчивает контуры волнующих вопросов. И, если это учесть, то не так уж важно, что Миша не Цицерон.

После Миши и началась феерия Грицишина Василия. Он взгромоздился на трибуну, она ему едва достигла пояса, волооко уставился в зал, зака­тил глаза, где-то на уровне бедра потер ладонь о ладонь и заговорил — о массовом сокрытии брака на заводе и о цифре брака ноль целых шесть десятых процента, которая годами висит на доске заводских показателей.

— Что скрывается за этой цифрой? Ложь, — без выражения резюмировал Вася и стал приводить факты, известные лишь избранному заводскому кругу. — ... Из-за чего были списаны материалы, ко­торых хватило бы на программу полутора месяцев. Это значит, что действительный брак в прошлом году соста­вил двенадцать с половиной процентов, или в двадцать один раз больше, чем значится на доске заводских показателей. При этом материа­лов все-таки хватило на выполнение годового плана. Что это значит? Это значит, что завод получает у государства больше, чем ему положено, и переводит излишек в брак.

Кто и с какой целью мог предоставить Грицишину столь полную информацию? Вот что настораживает. Трудно предположить, чтобы за короткий срок нелюдим Грицишин свел столь тесные отношения с начальниками отделов. А сведения именно на этом уровне.

Ник и Алфасов сидели за столом президиума молча: уж если случается подобный конфуз, самое разумное — отмолчаться. Тактика, подсказанная опытом. Рецепт весьма распространенный.

— Насчет плана автоматизации, — сказал Грицишин и заглянул в свои записи, для чего ему пришлось изогнуться вопросительным знаком. Никто не засмеял­ся. — Такое же положение. Конечно, бумажка с пунктами есть, и утверждена она по правилам, но на деле вы­ходит, что нам эта передовая технология и автоматиза­ция — как телеге пятое колесо, а просто план — ни для бога, ни для людей, а для отчета и премии за новую технику.

— У вас есть факты? — благожелательно спросил Ник.

— Фактов сейчас у меня нет, но, если хотите, я со­беру факты, — сказал Грицишин.

— Вот когда соберете, тогда и будем обсуждать. У вас все?

— Все, — сказал Грицишин, хотя это, конечно, было не все, и сошел с трибуны. Ему аплодировали. На деловых собраниях редко аплодируют.

Вообще говоря, анализ высказанного Васей Грицишиным приводит к выводу, что то же с пол­ным основанием мог бы сказать любой осведомленный работник завода, достаточно отважный для такого выступления — лоб а лоб против руководства. Но источник, источник!

Любезный, подозрительность — ужасная черта.

А доверчивость — глупая черта.

Уговорил, не станем грешить ни тем, ни другим. Но Грицишин? Где источник его информированности? Это может быть кто-нибудь из ведущих  работников планово-экономической службы, туда стекаются все сведения. Или из отдела технического контроля.

Постой, как-то был случай, когда ты встретил  его с этим ручным критиканом Сеником.

Да, но Сеник — лишь контролер. Обыкновенный, рядовой.

Тупик. Или еще хуже — широкое поле для подозрений.

Позволь, Сеник член заводского комитета народного контроля, ответственный за качество.

Что ж, тогда может быть...

В начале мероприятия, в восторге от этого выступления, от этой первой ласточки, гражданские перспективы показались превосходными, забрезжила высокая активность, и настроение установилось самое радужное. Но развитие событий оригинальностью не отличалось: собрание решило создать специальную группу при парткоме, которая занималась бы только вопросами качества. Как будто все решают комиссии и группы, а не конкретные Васи. Ну что такое группа качества без этаких Вась? Ноль без палочки. В общем-то, если откровенно, это и с Васями не Бог весть какой гексахлоран, но все же...

Конечно, с точки зрения интересов механизированного комплекса разумнее было сидеть и не выскакивать даже тогда, когда Ник предложил не включать това­рища Грицишина в группу качества, так как уважае­мый Василий Степанович является членом совета ВОИР, а это работа очень серьезная и она требует... Это было разумнее, потому что комплекс — дело, а вылазка Грицишина — лишь словесный триумф, да и то местного значения. И все же Евгений Александрович Корн поднял руку и с места, в порядке замечания, возразил, что, напротив, Грицишина непременно следует включить в группу качества, даже если придется для этого освободить его от других поручений...

Не явилось ли твое выступление сигналом всякого рода людишкам и не решили ли они, что пора перевести принципиальный конфликт на личную основу? Замена Ника Алфасовым! Радикальное решение, ничего не скажешь.

Двенадцать. Спать пора. Не надо злоупотреблять крепостью своего организма.

Интересно, кто она — эта Томбина? Да и Томбина ли? Кто такой Б.К.Томбин?

А ты не находишь, что должен быть благодарен Вальке? Как — за что? За то, что уберег тебя от угрызений совести. Майечка ведь не из тех, кого  можно оставить с легким сердцем в расчете на то, что завтра явится новый  утешитель. В  результате ты  не посмел бы думать о прекрасной незнакомке. А какое наслаждение думать о ней!

Слушай, ты спятил.

И вовсе нет. Просто она необыкновенна.

Полно, любезный, в первые сутки все кажется идеальным. Дай времени разобраться. И вообще — тебе же не пять лет.

Ну, зачем, зачем приземлять? Да, не пять, ну и что? Есть идеальное? Есть! И незачем корчить из себя этакого пашу. Знаешь ты действительно немало, но, к счастью, далеко не все. И такая это несложная истина, любезный, что даже тебе по силам ее понять. Так-то. Спокойной ночи.

 

 

ГЛАВА  ТРЕТЬЯ

Что уставилась? Красотой своей любуешься? Есть чем. Да и не в том дело, не родись красивой, а родись счастливой.

Ладно, не раскисай, занимайся уборкой. Не открывать окно — задохнешься, жарища, даже листья на тополях облетают. А откроешь — пыли  наносит полную комнату: первый этаж, да и автобаза напротив.

До войны, когда жили в Днепропетровске, тоже напротив была автобаза, только тогда окна выходили во двор, третий или четвертый этаж, теперь уже не вспомнить…

Ну-ну, нечего лезть во вчерашний день.

Никто и не лезет, это они сами лезут, воспоминания, такие слабенькие. Да и откуда им крепче быть — трех лет отроду?

Выходной день запомнился, папа крутит карусель, мама смеется, а ты сидишь на карусели с мороженым, все летит, все вертится, вот-вот перевернется. А потом поглядела — мороженого нет. Прижала его к животу со страха, оно и растаяло.

Ох, какая жара. Дышать! А дышать нечем.

Валя, когда первый раз пришел сюда, долго молчал, курил, потом спросил — почему от Наташки ушла? Соврала, что вернулись ее родители. Не объяснять же ему было, что все из-за Жени... за тот единственный вечер, когда был со мной...

И ведь объяснила ей все, как было. Не пове­рила: не ври, не рассказывай сказки, тоже называется подруга, отбила для себя. А я бы и рада была в тот вечер, после такого дня на пляже, после его рассказов, внимания, доброты...

Может, так бы и случилось, если бы не автобиография моя чудная. И чувствовала, что нельзя рассказывать, не миновать сострадания, а оно когда в помощь, а когда и помеха... Но Женя сумел… отворил так мягко, незаметно — и пошло-поехало... Так ничего и не состоялось.

И слава Богу, что не состоялось. Может, до старости бы дожила — да так и не узнала, что мужики не все на одно лицо, и не каждый ради наслаждения переступит через твое одиночество, не каждый его использует равнодушно, как ему удобно.

Один говорит: "Куда только меня жизнь не бросала! Всюду одно и то же!" Другой: "Нелепая штука жизнь. Никто не знает, что в ней делать и для чего она. Одно только имеет смысл — наслаждение".

Даже такие бывают, что жалуются на жен — дескать, заела его век и вот пропадает он, молодой и красивый, "… а ты не такая, ты совсем другая!"

Вроде по-разному звучит — а все одно и то же. Душевно излагают, но не забывают положить руку на плечо, на грудь, на бедро... И так становится тошно, ну прямо не жила бы. А жить надо, надо сбрасывать с себя блудливые эти руки, чужие, холодные, и добиваются они только одного, больше им ничего не надо, и плевать им на тебя, всем этим, которые всюду бывали, все видели и жизнь постигли и которым жена век заела... плевать им на то, что у тебя на душе, и, когда отпихнешь их от себя, вернутся они к жене, которая им век заела и которой мизинчика они не стоят.

И после этих пошляков вдруг такие парни! Такие разные, ну во всем, большего несходства не придумаешь — и такие настоящие!

Вот, совсем тряпка разлезлась. Что же взамен-то взять? Чулки... еще чулки... В этой кофточке вступительные экзамены сдавала в консерваторию. Нет, этого не залатаешь.

Как раз впору подумать: не все и в жизни залатать можно. Зачем было рассказывать Вале о чувствах к Жене? Да и когда сказала?! Когда сомнения-то не оставалось, что не влюбленность это, а именно симпатия, привязанность, как к брату.

А развела-то, развела! Зачем?

Теперь он приходит, смотрит, молчит... Столько курит, а от него даже табаком не пахнет. Лицо худое, острое, а рот добрый. Рубашка свеженькая, брюки старые, заштопанные, зато отутюженные как ножи. Сам, все сам. И — ни слова, ни знака!

Женя, когда прощался, сказал:

— Береги себя, Майечка. Ты горе исчерпала, впереди у тебя счастье. Знаешь, я пророк, честное слово, наделен свыше. И предсказываю: ты будешь счастлива. Только сохрани себя для этого...

Господи, сколько же хранить?

— ...не обманывайся, не все то золото, что блестит. От души желаю тебе встретить человека, подобного... ну, скажем, Вальке. Это — на всю жизнь. Может случиться, это не будет забавно... прочное редко бывает забавным, а забавное прочным...

Где оно — забавное? Где — прочное?

Вот Валя приходит — с чем? Неужто с жалостью? Тогда лучше бы не приходил. А как узнать?

Торопишься, голубушка. Человек всего полгода как развелся. Для такого, как Валя, это драма. Он теперь, прежде чем в новой любви объясняться, сто раз взвесит. Да и что в тебе, кроме страданий да умения петь? За что тебя любить-то?

Неправда, я хорошая. Я добрая, до глупости даже. Ну и что с того, что не красавица? Глаза у меня хорошие. Фигурка хорошая.

Пропади все пропадом...

Была бы безгрешна, обняла бы его и сказала: "Валюшка, милый, не бойся, я тебя люблю, нам будет хорошо, вот увидишь!" И тогда он отстранится, поглядит тебе в лицо требовательными своими глазами, приблизит свои губы к твоим...

Несколько дней назад попали под дождь, забежали к нему — и подумалось: судьба! Теперь-то все и решится.

Ну, разве не дурочка? То-то и оставляет хоть немного надежды, что даже притронуться к тебе не решился... Или не захотел?

Лучше думать, что не решился. Тогда такая надежда! Небывалая. Потому что человек невиданный.

У него и жилье как он сам: суровое, отшельническое. Маленькая такая квартирка, комната и кухня, все опрятно, проветрено, только голо, не обжито. Всюду книги, а сложены они прямо на полу, на подоконнике, на столе, но аккуратно, все корешки наружу, любую книгу легко отыскать. Алюминиевая раскладушка, но застелена опрятно. Три стула, приемник "Спидола" на этажерке. И опять книги, толстые журналы, кажется, все, какие только выходят. На стене эстамп — зимняя река и буксир, на трубе яркая красная полоса. А под эстампом на желтых обоях кусок ржавой колючей проволоки.

— Валя, это жена тебя так обобрала при разводе?

Боже, как он возмутился!

— Ну что ты мелешь? Вот привычка — молоть ерунду всякую!

Ладно, глупенький, больше не буду. Мир тесен, обязательно натолкнешься на общих знакомых. Так и узнала о его жене. Мало того, что обобрала, так еще и квартиру их двухкомнатную разменяла, хотя у ее родителей прекрасная квартира, а сестер-братьев нет, единственная доченька, сокровище, ходит и оговаривает его по всему городу. А он вот какой... ни слова о ней...

— Валюшка, а что это за проволока?

— Проволока. Колючая.

— Я вижу, что колючая. Зачем она тебе, ржавая? Да еще под таким эстампом?

— Она не ржавая, на ней кровь. Кровь и кожа человеческая. Это проволока из Освенцима, по ней было пропущено высокое напряжение. Кому уже невмочь становилось, те бросались...

— Все время перед глазами? Зачем ты так?

— Я бы, если б мог, на миллионы кусков ее порезал и прикрепил бы каждому, чтоб колола, чтобы помнили.

Так захотелось тогда ему сказать!.. Сказать и услышать.

Да не так все просто. Сказать все можно — что образуется, что хорошо будет. Будет ли? Разве одно то плохо, что одинока? Ой, врешь. Вовсе и не это главное. Петь, петь людям — вот что!

И была бы счастлива?

Ох, к чему это дурацкое гаданье, без чего тяжелее — без рук или без глаз? Для счастья и то и другое — совсем не так много.

Если уж начистоту — хватило бы духа объясниться с Валей. Не девочка. И сперва, конечно, все было бы хорошо-распрекрасно. А потом? Опять хандрить, только вдвоем? Своим томлением и его отравить? Разве такая ты дура, чтобы жизнь на этом строить?

Эта жарища... Солнце и солнце, ни одного дождика. А тут еще машины, грохот — хоть уши затыкай, весь день пыль столбом.

Ай-яй, душенька, рази ж можно... Ты же человечек стойкий, закаленный, не какая-нибудь размазня, что ж это за настроеньица за такие? Сколько у тебя дел... Какой-то уют надо навести в этой комнатушке, от хозяйки помощи не ждать, ей лишь бы свои тридцать рублей да вперед бы... Господи, как мутно на душе...

И почему нет у тебя сестры или брата или кого-нибудь, чтобы выплакаться? Может, легче бы стало…

 

***

Половина седьмого. Напрасно ждешь, Рябинин. Жара, погода не для прогулок. И настроение у нее, должно быть, тоже. Здесь ее до второго пришествия прождешь. Правда, все лучше, чем встречаться с ее хозяюшкой. Только откроет дверь, сразу у нее на роже появляется подленькая такая улыбочка, и кричит: "Майя, к тебе кавалер!"

Кавалер! Этакое же словцо!

Слушай, а ведь и впрямь неприлично — ходить к женщине чуть не каждый день.

Вот почему-то и лучше обождать здесь. Авось выйдет.

Закурим, что ли? В эту жарищу и курить противно. Вечерами душно, тяжко, сухие фиолетовые зарницы. Нет бы хороший ливень с пузырями, с честными молниями, с громом во все небо. Зловещее лето. Спится худо, сны безобразные. Да и не сны — страхи, кошмары.

Должно быть, много ярусов у сознания, а мы только на самом верхнем, где мышление, видим; ниже — на ощупь, чувствуем; а еще ниже — там все темно и неосязаемо... и, верно, немало таится разного добра, если вдруг прорезываются такие видения.

Ладно, хватит, суемудрие все это, труха. Вот настоящее слово — труха! Книги, мысли, сновидения... Впинаешь их себе в глотку не вкуса ради, а словно лекарство. Все знакомо, однообразно, свежему не бывать... Разве что взбесится мир, давно уже он к этому примеряется, грохнет кулаком по круглому столу, все послетает со своих мест... Уж тут новизны хоть отбавляй. Ненадолго, но досыта.

Подальше бы от такой новизны... Смерть и сама по себе не сахар, но одно дело умирать, когда земля остается уютна и благополучна, когда могилка, все равно ухоженная или заброшенная, заброшенная даже лучше: травка, птицы прыгают, влюбленные целуются... И совсем другое — когда ни птичек, ни влюбленных, ни паучков, а только выжженная бурая планета, стерильная, словно прокалили ее паяльной лампой.

Неужто можно на такое решиться — жечь людской муравейник?

Женька смеется.

— Полно, Рябинин, люди не так глупы. У них и без атомных бомб возможностей для самоубийства было вдоволь: газы, бактерии, яды. Не верь статьям в популярных журналах. Все эти атланты — выдумка историков, золотое дно в смысле диссертаций. И планета Фаэтон тоже. И вообще, возможности рук людских ничтожны перед могуществом природы. Ну что такое самая большая водородная бомба перед самым маленьким ураганом?!

В ком-то другом такой оптимизм обозлил бы. В Женьке не злит. Даже веришь ему, это уж и вовсе непостижимо.

Да что тут непостижимого... В отпуске повернулся Женька неожиданной стороной. И стал ближе. От Майи наслушался? Не без того. В таких делах мнение другого человека немало значит. Тем более мнение Майи. Но главное — сам пригляделся.

Вот ведь остолоп! Раньше почему не приглядывался? Наклеил ярлык: трепач. И все. И ходил он у тебя с этим ярлыком — веселым, хорошим парнем, но трепачом. Ведь инженер-то он и раньше был отменный? Был. Начальник отдела один из умнейших на заводе. Первый советник Алфасова. Это последнее само по себе всего остального стоит. Товарищ надежный и добрый. Чего ж ты еще не знал?

Такая вот нелепость. С одной стороны все знал, а с другой — словно их двое было, Корнов, и один к другому не имел отношения. Один — трепач, весельчак. Другой — дельный инженер, умница. Не способен оказался соединить двуединого. Словно бы одно другому мешает.

А ведь так и думал, что мешает. Был уверен, что Майина биография от амурных планов отвадить его не способна.

Отвадила. Переломил-таки себя. Р-раз — и все. Не задумался, что портит отпуск, то да се. Утром на такси — и был таков.

Ну, тебе-то от этого легче не стало...

Все равно, это ерунда, что я ничего не выиграл. Он в моих глазах выиграл — вот что важно. И теперь — словно пелена с глаз: видно, что занят делом. Это письмо, что он показал в Ялте... С директором спорит, в чем-то его убеждает. Убедит он этого старого хрыча, как же! Сидит, как собака на сене, место занимает. Алфасова надо ставить, совсем другое было бы дело.

Что ж она не идет?

Место здесь приятное, район особняков. Зелень, ре­шетки фигурные, дома со всякими выдумками — с балкончиками, выступами, башенками... А дальше, где Майя живет, там пыльно, паскудно. Неудачно она жилье выбрала. Видно, первое, что подвернулось. Апатия в ней какая-то, вялость. Откуда? Грешил бы на Женьку, но, хоть и восторгалась она неумеренно, не в нем причина.

Тогда, может, в тебе?

Ч-черт, что за спичка...

Вот, опять на зеркало пеняешь. При чем тут спичка, если средние пальцы не сгибаются. Держишь коробок большим и мизинцем, чиркнешь посильнее — он и вываливается. Вот уж — не было печали...

Если бы не жара, ушли бы из кафе раньше, до этой оравы. Но там недалеко вентилятор стоял, так хорошо было, прохладно. Майя стала рассказывать, что перечитывает "Анну Каренину". И какие у нее мысли при этом. Конечно, и мысли что надо. Но главное — тон. Съежился, уткнулся в чашку. Она это заметила, положила на руку маленькую свою ладонь:

— Опять я тебе настроение испортила.

Пороге появился долговязый парень, рубашка навыпуск, банные босоножки (резиновая подошва и петля на один палец), огляделся, крикнул: "Давай сюда!" За ним ввалились еще две девицы и трое парней. Расселись за соседним столиком, сразу там появилось вино. Один забренчал на гитаре, остальные подвывали, хлопали руками по столу.

Пора было уходить. До тех пор только тем и хорошо было, что тихо.

Долговязый повернулся, хлопнул Майю по плечу:

— Слышь, друг, дай закурить.

— Я не курю.

— О-о, какой голосок! Пардон, обознался. — Встал, согнулся над ней. — Станцуем?

Она улыбнулась:

— Спасибо, не хочу.

— Но Роза больше танцевать уж не хотела, — пропел он на мотив аргентинского танго, упал на свой стул, раскрыл пасть, и вырвался из нее такой вопль, что буфетчица что-то уронила с перепугу. А гитарист сменил мелодию, и вся компания заревела, как выражается Женька, вгоняющими в обалдение голосами.

А на Майю это не действовало: сидела улыбалась.

Потом эти стиляги стали шушукаться, заржали, и долговязый крикнул:

— Слышь, друг, что ж ты свою даму кофем поишь? Подкинуть тебе на бедность бутылочку с на­шего стола?

И другой:

— Неужто она и бутылочки не стоит?

Дыхание остановилось, невозможно стало взглянуть на нее. А взглянул — она улыбалась, так грустно, прощающе.

Дернулся встать — передумал: унизительно показалось вставать перед этими мальчишками.

— Ты, подонок! Сиди себе, сопливый кретин!

Подошел не один, все четверо. Гитарист нес на уровне бедра, как нож, бутылку с отбитым горлышком.

В последний миг, когда вскочил и оттолкнул назад Майю, вспомнил уроки Корна, он когда-то проводил занятия по самбо в народной дружине… Через двадцать минут все уже сидели в милиции, а еще через двадцать под окнами трубила "скорая" и — поехали на перевязку в дежурную больницу.

Да, худо не любить и не уметь драться. То ли дело Женька, его добродушие защищено такой силой и такой техникой...

Ну, что стал? Идти надо, понимаешь? Да, самому идти. Да, к ней. Да, да, да!

Ишь, раскипелся, решительный стал. А на что она сгодится, решительность твоя? Может, и впрямь решение примешь? Ну, давай!

Рано. Неизвестно еще, сколько во влечении твоем физиологии. При таком-то долгом воздержании... А физиология, сколько бы она ни значила, всего не создает, уж это на собственном горьком опыте... Так что жди. Майя — это Майя, человек, не игрушка. Охранил ее от Женьки — от себя сто крат обязан. Сперва себя проверь.

Тогда — не мучай ее. Не видишь разве, что ждет твоего слова? Не мучай, перестань ходить.

Не могу. Сам мучаюсь. Не ходить — значит, потерять ее. Не могу.

Ну вот, пришел.

А знаешь, страхи-то твои ночные — они все-таки за жизнь. Да не за свою, остолоп, а за Жизнь. На Земле.

 

— Валя? Здравствуй. Садись.

Лежит на кровати одетая, читает...

— Что читаешь?

— "Дорогой мой человек".

С вызовом. Вот, мол, тебе.

— Пойдем, погуляем немного?

— Мне не хочется, Валя.

— Так и будешь лежать?

— А что?

— Ты хоть из дому выходила сегодня?

— Была на работе...

— Вставай. Пойдем. Не дело так валяться.

— Пойдем, если хочешь.

 

Как ее расшевелить? Идет, безучастная... Что бы ни сказал, улыбается вяло, из вежливости.

— А какие виды на квартиру? Ты хоть на очереди стоишь?

— У нас очередь в райсовете. Я там какая-то двухтысячная.

— Что же, тебя это устраивает?

— А что я могу сделать...

Эта вялость... От нее руки виснут.

— Наверно, где-то можно быстрее получить?

— Наверно, если специально этим заниматься. В филармонии, например, быстрее.

— Ты же говорила, что хочешь устроиться в филармонию. Передумала, что ли?

— Нет, почему же... Надо ходить, просить... Надоело.

— Ч-черт знает!.. Ты же так поешь! Разве можно это?.. на все махнуть рукой?

Молчит. Глаза сухие и грустные-грустные. А в Крыму были влажные, радостно-изумленные. Один день. Один-единственный пляжный день.

Может, зря ты тогда вмешался, приятель?

 

Господи, чего он хочет?

А ты — чего ты от него хочешь? Мало он из-за тебя настрадался? Это же из-за тебя он полез в драку, не умея драться, из-за тебя, из-за тебя!

Ну да, да! Значит, не просто так, правда? Ну, Валя, скажи, что правда. Один против четверых... Когда мужчина так рискует, значит, любит, да? Ну, скажи!

Или жалеет. Видит, что жизнь твоя не задалась, родных нет, угла своего нет, любимого нет, работа не по сердцу... А ты ему про Женю. Конечно, любой решит, что ушибла тебя жизнь еще одним камешком, что места теперь себе не находишь. И верно, не находишь — от глупости. И остановиться не можешь, делаешь новые, вот здесь, сейчас, открывая рот, говоря...

— Валя, спасибо тебе за заботу, я тебе очень благодарна, честное слово. И не надо больше... Будь здоров, желаю тебе счастья.

Валя, куда же ты?

Идет, плечи расправил, голову вздернул... Куда ты идешь, глупенький? Тебе же к трамваю надо.

Беги, догони его!

Держись, ты же закаленный человечек...

 

ГЛАВА   ЧЕТВЕРТАЯ

Ну-с, любезный Евгений Александрович, соблаговолите начать очередной день. Погода благоприятствует. В отделе после утренней уборки бодро пахнет бумагами и водой, суетятся пылинки в солнечном луче. Приятно ощущается на теле еще не обмятая белоснежная рубашка, карандашик "Версатил" отточен и тверд…

Похвально, дружок, что ты ввел в систему начинать день за час до табельного времени. Самый продуктивный час. Еще спит хищный деспот — телефон, никто не трясет за холку, есть возможность подумать, просмотреть чертежи, в рабочее время об этом и мечтать не приходится.

Электропневматические операторы для линии гальва­ники. Кто проектировал? Ну, что ж, эта фирма, можно довериться. И как они это решают? Ммм, неплохо. Можно облегчить, если выполнить корпус литым, тогда ролики перенести сюда, а эту пружину убрать навеки. Так, ясно, над этим кому-нибудь еще надо посидеть.

Автомат для резки и зачистки концов проводов. А это чье творчество? Ага, ага! До свидания. Это для студенческих проектов.

Никуда не годится документация, получаемая извне. Не приведи Бог отнестись к ней некритично, запустить в производство. Девять шансов из десяти, что итогом явится груда неодухотворенного металла. В результате все приходится проектировать самим, какое-то допотопное натуральное хозяйство.

Во время этой командировки в Москву, за несколько дней, пока надо было выжидать результатов, поездил ради заимствования опыта по многим предприятиям. На одном хвастали автоматом для контроля резьб, на другом автоматическим удалением стружки, на третьем каким-то чудо-штампом. Но никто не мог похвалиться разумным комплексом.

Почему? В чем причина такого холода к автоматизации? Ведь рабочих рук в Москве не хватает уже сегодня.

Ответы всюду давались обтекаемые: "Мы не чувствуем такой уж острой нехватки рабочей силы". Или чаще: "У нас мелкосерийное производство, автоматизировать нет смысла". — "А механизировать?" — "Ну, по мере необходимости..."

И только на одном заводе главный технолог, высокий, гибкий, злой умница сказал язвительно, глядя в упор сквозь светлые очки: "Что ты хочешь, дружище, какая может быть автоматизация, если пересмотр норм дает заводу эффект в десять раз больший, чем автоматизация. И без всякого труда!"

Секрет Полишинеля, но в подобных вопросах ни одно подтверждение не лишне…

Итак, пересмотр норм... Очаровательно. И, главное, просто!

Разумеется, при таком положении редкий директор будет энтузиастом механизации и автоматизации. Дорого, хлопотно. И есть (по крайней мере для отчетности) методы куда более эффектные: не шевельнув пальцем, комбинируешь с цифрами — и полный порядок.

Тогда — что ожидает комплекс сборки приборов с частичной автоматизацией процессов разбраковки, монтажа и пайки? Какая судьба постигнет плод двухлетнего труда? Сколько изобретательности вложили в комплекс Рябинин, славный юноша Коломийцев, даже этот вдохновенный лентяй Станишевский, неслыханно его пробрало, если он хоть на время притормозил свои автомобильные дела, такого еще не было в истории. Да разве один Станишевский? Все сколько-нибудь мыслящее. Можно ли недооценить этот порыв, налаженную связь и готовность всех светлых умов завода прийти на помощь в будущем, когда это только понадобится? Если проект останется на бумаге — как позовешь их на подобную работу в другой раз?

Разумеется, Ника не тронешь красотой решений, вложенных в механизированный комплекс. Внедрение комплекса есть неспокойствие. Ник устал от неспокойствия и на внедрение пойдет лишь в том случае, если убедится, что противиться ему еще более хлопотно. Иными словами, к внедрению комплекса Ника можно принудить только силой.

Но что значит — силой? Силой логики или силой таких вот анонимных писем?

Разговор о внедрении комплекса с Алфасовым ничего не дал. Алфасов даже не затрудняет себя доводами. Да и не может. Его доводы звучали бы так: не хочу, чтобы на моем горбу в рай въезжали.

И это главный инженер. Внедрение нового — его обязанность, а не средство политического манипулирования.

А вот и Валька. Что-то и он так рано? Не спится?

— Приветствую тебя, воитель чести. Все хмуришься? Что нового в мире искусства?

— Привет. — Прошел к своему столу, садится, закуривает. — Ничего нового. А у тебя?

— Новые чертежи на электропневматические операторы. В принципе неплохо, но кое-что надо бы перекроить. Возьмешься?

— Да кой черт?!.. Мне и так вздохнуть некогда! Нормали на редукторы — мне, линия трансформаторных пластин — мне, отзывы на два проекта стандартов, чертежи проверять... Каждый работает сколько может, один я — как ишак.

Так, правильно. Все как обычно. Сиди, кивай. С Валькой в таких случаях надо соглашаться.

— Как хочешь, просто я думал, тебе это будет интересно.

Сейчас скажет: "Куда ты их там сунул? Дай поглядеть".

— Куда ты их там сунул? Давай сюда.

— Да вот они. Там воздушные коммуникации не совсем...

— Ладно, сам разберусь.

Теперь можно заняться служебными записками. За время командировки их тут скопилась уйма. В основном, вздор, но именно на вздор надо отвечать прежде всего.

— Слыхал, метеорит обнаружили со следами каменного угля? Не иначе как остаток этой самой... как ее?.. планеты Фаэтон. Или другой такой же. Спутники с угольком запускать не станут. Значит, была планета с органической жизнью — и нет ее. Только угольки летают. А ты что плел?

— Клинический случай. Валька, ну нельзя же так!

— Да-а... Нельзя...

— Нельзя! Как по-твоему, что такое счастье?

— Счастье — это когда у человека куриные мозги.

— Слишком конкретно, мои шер. Я бы определил счастье, как кратковременное совпадение желаний и возможностей. Причем — настоятельно рекомендую тебе сие качество счастья! — оно почти одинаково радует, независимо от размеров. Следствие из этого наблюдения тебе известно: большое счастье можно заменить суррогатом, маленькими счастьями.

— Что же ты не заменяешь большое счастье маленькими?

— Я? Ну... Позволь, а кто тебе сказал, что не заменяю? Заменяю!

— Балаганишь...  Однажды мог бы и всерьез...

Это верно. Жаль, Корн, что ты не обладаешь простодушием откровенности. Воспитание, которое дал тебе папа, ставившее своей целью объять необъятное и потому включавшее в программу не только языки и древнюю историю, принесло множество плодов и дичков. И среди последних некоторую замкнутость. В результате никто о тебе ничего не знает. И это хорошо, спокойно. Но иногда бывает досадно. Потому что с Валькой, с одним из немногих, хотелось бы говорить всерьез.

— Всерьез...  Всерьез — это вряд ли  интересно.

— Кому как. Мне интересно.

— Хм... Видишь ли, Валька, со всем нашим мудрствованием и memento mori  практически мы живем так, словно смерти нет. К тому же провидение милосердно даровало нам розовую слепоту.

— А не даровало бы? А если б узнал, что дышать тебе осталось два часа, тогда что бы ты сделал, мудрец таврический?

— Принял бы ванну.

— Олух!

— Зря кипятишься, я не шучу. И вспомнил бы все хорошее, что было, всех, кого люблю. И еще раз постарался бы уверить себя, что смерть — всего лишь продолжение жизни иным способом.

— Это если умираешь ты. А если все? Если после тебя — пусто? Ни одного человека! Тогда как?

— Ага-а-а!

— Что — ага?

— Торжествую, ибо угадал. Тебя не смерть страшит, а гибель общества.

— Ну и что?

— Патология. Апокалипсис, снятие семи печатей, конь блед — и все в мировых масштабах.

— Давай-давай, упражняйся.

— Не буду. В своей заботе о мире ты слишком много взваливаешь лично на себя. А времена пророков миновали. В нашу перенаселенную и поголовно грамотную эпоху институт пророков — недопустимая роскошь. Такого человечество позволить себе не может. Это все равно, что пытаться решить наболевшие вопросы при помощи столь утопического мероприятия, как общее собрание человечества. То-то был бы гвалт!

— Зато, может, и толк был бы.

— Заблуждаешься. Чем больше участников, тем меньше шансов договориться.

— Так на кой черт вообще огород городить, если человек не должен... даже обязан не вмешиваться?..

— Если этот вывод ты сделал из моих рассуждений, то — ну и мракобес этот Корн, доложу я тебе!

— Точно!

Смеется. Это хорошо, что смеется. Редкий по спокойному тону разговор. Уже одно то, что Валька выслушивает твои небезобидные сентенции, способно внушить определенные надежды. Такой союзник — это оплот уверенности в своей правоте. Потому что Валька ни с чем не согласится, пока всего не сопоставит. И то, что он одобрит, стоит свеч.

Впрочем, нет правила без исключения. Например, к Алфасову он питает слепую симпатию, ничего не сопоставляя.

Тебе ли упрекать его в этом, коль ты и сам...

Что делать, Алфасов действительно личность. И, при всех недостатках, крест на нем не поставишь.

— Нет, Валя, все не так. Человеку хватит забот даже тогда, когда он не участвует в прямом руководстве судьбами мира.

— Каких забот? Звезды считать? Рассуждать о высоких материях?

— И это. Но эта фундаментальная сторона — теоретическая. А есть еще и практическая...

— Здравствуйте, Евгений Александрович! Валентин Иванович, добрый день!

— Здравствуй, Геродот.

— Евгений Александрович, вы слышали, что вчера случилось?

— Здрасьте, товарищ начальник!

Станишевский. Значит, осталось десять минут. Станишевский ужасно щепетилен с приходом и уходом. Поэтому с использованием табельного времени он уже не церемонится.

— Здравствуйте, Георгий Андреевич.

— Слушайте, жуткая история! Я вчера выехал к озеру...

— У вас все истории жуткие. Помните, какая была жуткая история, когда вас залил верхний сосед?

— Ну вот, товарищ начальник, вы не верите... Клянусь вам, честное слово! Какой-то пьяный мотоциклист посадил сзади дружка и на полном ходу в самосвал! Представляете? Оба насмерть. Я еду, смотрю — там уже автоинспекция, скорая помощь, кровь... Кошмар!

— Здравствуйте, товарищи.

Клявин. Надо попросить его разобраться с техническим заданием на линию изготовления шестерен.

— Добрый день, Николай Михайлович. Вы уже покончили с гидросуппортами?

— Почти. Очередь за испытаниями. А что, есть что-то новенькое?

— Коля, слышал, что вчера было?

Станишевский не успокоится, пока не поведает об автопроисшествии всем и каждому. Девочки обсуждают новые чулки. Гера с юным пылом доказывает, что его родной "Зенит" еще покажет, что такое настоящий футбол.

Дьявольски трудно каждое утро подыскивать непринужденную формулу для напоминания о быстротекущем времени...

— Ну, что, я полагаю, десяти минут рабочего времени хватит для утренней разминки? Руководителей групп прошу ко мне. — Не блестящий вариант, но цель достигнута, расселись. — Вот что, руководители, пожалуйста, не отлучайтесь никуда после обеда. Посовещаемся о линии изготовления шестерен, о составлении техзадания. Николай Михайлович, вы до этого времени уточните с цехом детали.

Валька, видимо, едва сдерживает раздражение. Уверен, что, подобно комплексу сборки, линия шестерен — это работа на полку. Да и как убедишь его в обратном...

Но если не убедишь его, другого, пятого, и люди станут работать над темой с хладной душой?

М-да-а...

Что еще срочного? Это уже сделано… Это — ох!.. Использовать хорошие отношения Фриды в отделе труда и зарплаты?

— Фрида, подойдите, пожалуйста. Добрый день, садитесь. Фрида, вы, кажется, дружны с Аделиной Ивановной. По этому графику отпусков нам гарантирована в отделе гражданская война. Людям интересно отдыхать летом, а тут… Видите?.. Можете представить, что меня ждет как начальника отдела и как третейского судью. Вам не будет очень неприятно, если я вас попрошу попытаться уладить?.. Это я понимаю, гарантировать вы не можете... Спасибо. Кстати, что с вашей военной пенсией? Как — ничего не выйдет? Нет, мы поговорим об этом в конце дня.

Так... К Станишевскому… Поглядеть, что там с уменьшением грохота в автоматном цехе. Если уж при его изобретательности дело не движется, это скверный признак.

— Прошу вас,  товарищ  начальник!   Садитесь.

— Спасибо, Георгий Андреевич. Ну-с, чем порадуйте?

— Представьте себе, ни-че-го! Если так — видите, что получается? Вот, в этой проекции виднее. Подшипники сюда тоже не поставишь, разобьет в два счета.

— А с демпферами?

— Не-е-ет, Евгений Александрович, ну что вы!

— А если вывести подающие лотки и трубы вон из цеха?

— Об этом я думал. Нужны стеллажи, навес, всякое такое хозяйство...

— Это  не так  сложно,  сделаем.  Что такое,  Гера?

— Алфасов просит вас к телефону.

— Извините. Да? Здравствуй, Анатолий Михайлович. Нет, почему же избегаю? Накопилось всякое за время командировки... Да. Не знаю, по-моему, это не самое важное. Что бы я?.. Конечно, вопрос об инструментальном. Нет, не так. Это вопрос вопросов. Потому что мы зашьемся с главным — с освоением новых приборов. Безусловно убежден. Как хочешь, но я бы...— Ага, все-таки внял. — Тог­да я приглашу Колзяпу, если не возражаешь. Хорошо, уже идем. Миша! Колзяпа! Пошли к Алфасову. Валя, ты что?

— Вот чертежи... У тебя есть знакомые в филармонии?

— Евгений Александрович, а если все-таки резиновые вставки?

— Я же вам давно это предлагал.

— На лотках, в двух-трех местах...

— Георгий Андреевич, не сейчас, меня ждут. Валя, извини, ты о чем-то спросил?

— Ладно... Кому передать чертежи?

— Оставь, я потом посмотрю, после совещания. Миша, идем.

 

Господи, если, создавая этот мир, ты создал и производственные совещания, то чем Ты, собственно, гордишься? По образу и подобию? То есть, Ты хочешь сказать, что так же невразумительно и нудно, подобно начальнику инструментального цеха, Ты позволяешь говорить и своим ангелам? И вообще, не кажется ли Тебе, Господи, что ты поторопился, создав вышеупомянутый мир всего за одну шестидневную рабочую неделю? Сделал-то Ты много, но не слишком качественно — и тем не менее улегся отдыхать. Нехорошо, Господи, нехорошо!

Жара, тоска... Некуда деться. Но в командировку больше не хочется. Тем паче в такую, как эта, последняя. Опять какой-то трах-тарарах-снаб-сбыт не выделил фонда пленочных конденсаторов для мелкосерийных приборов, опять надо было кого-то уговаривать и ублажать. Нет ничего противнее этой деляческой комбинаторики.

Ник в напутствие сказал:

— Вот тебе случай показать силу твоего личного обаяния.

Решить деловую проблему с десятком архи-интелли­гентов в далеком от игривости возрасте — от 50 до 60... И чем? Ни много ни мало — личным обаянием! Предложить бы ему личным обаянием добиться расширения прерогатив завода, — что бы он запел?

Однако, любезный, дело ты все-таки сделал.

Да, но не личным обаянием. Скорее сам поддался обаянию начальника этой трах-тарарах-снабконторы. Пожилой, тощий, потрясающе элегантный, с висячим носом и голым черепом. Судя по его темносинему костюму и ослепительной рубашке (без галстука, но, черт побери, как без галстука!), толк в жизни он понимал не только в молодые годы. Он выслушал доводы без всякого выражения, глядя на ровно сложенные перед собой руки, потом покосился в придвинутые бумаги и сказал:

— Н-да-а... Нет.

Пришлось объяснять, что заводы изготовляют продукцию тогда, когда есть из чего ее изготавливать. А если не из чего, тогда они ее не изготавливают.

— Это ваше дело. Надо было своевременно подать заявку.

— Но мы буквально на днях получили корректировку плана!

— Вы станете мне доказывать, что правы? Мы напрасно потеряем время, молодой человек.

Зазвонил телефон. Начальник снял трубку, послушал и сказал с внезапным раздражением:

— Да, да, да! Десять раз, сто раз! — Положил трубку и с прежним сонливым спокойствием (нет, каков темперамент!): — Это вы делаете многоточечные приборы? Угмм, ясно. Так, товарищи, я на совещание к Ивану Никитичу.

И ушел. А ты остался — совсем как щенок, дружбой которого пренебрег взрослый и насмешливый пес.

После нескольких юморесок аудитория, не гипнотизируемая более всевидящим оком своего патрона, оживилась. Один даже решился подать осторожный совет:

— А вы обождите нашего начальника в приемной у Ивана Никитича. Он вам поможет, если найдете с ним общий язык.

— Разумеется, ресторан за мной!

Все рассмеялись, а советчик поджал губы:

— Так вы с ним общего языка не найдете.— Но, когда, расстроенный промахом, ты шел к двери: — Не забудьте, его зовут Максим Петрович.

Максим Петрович... Он не то на серебре — на золоте едал. Сто человек к услугам. Век при дворе. Езжал-то вечно в "Волге". Максим! Петрович! По нынешним временам — Максик.

Времени оставалось вдоволь, чтобы в приемной у вышепоименованного Ивана Никитича выяснить, нельзя ли как-нибудь объехать этого старого и тертого калача. Оказалось — нельзя. Тогда здравый смысл внушил не пренебрегать, казалось бы, случайным, сонливым интересом Максима Петровича к многоточечным приборам, и к раскрытию заветной двери был сметан вариант разговора на тему "мы вам — вы нам".

Но все обернулось помимо варианта. Этот гусь вышел из кабинета и сказал:

— Решили и здесь попытать счастья?

— Что вы, и в мыслях не держал вас объезжать. Я хотел выяснить о многоточечных приборах...

— Почему вы вдруг решили, что меня интересуют ваши многоточечные приборы?

— Простите, Максим Петрович, показалось.

— Хм... Ну, пойдемте.

А дальше он проявил уступчивость, которая оказывается лишь представителю своего класса. Или нации…

Как они медленно движутся к сути дела! Почему Анатолий позволяет им столько болтать? Прежде он был не так терпим. Тоже политика? Не желает портить отношений в момент, важный для консолидации сил? Умно, умно ведет он свою игру в сто забот.

Вчера, возвращаясь с работы через парк, внезапно увидел таинственную Томбину. Сидела одна перед уродливо намалеванной киноафишей и что-то читала. Тихий час вечера, и тихое розовое солнце, и тихая фигурка на длинной решетчатой скамье...

Любезный, ты становишься лириком. Каково!

Принять вид усталого человека и со вздохом облегчения опуститься на ту же скамейку — это было нетрудно, жест отрепетирован и проверен многократно. Потом заинтересованное разглядывание книги (альбом Левитана великолепной печати) и, наконец, вопрос, заданный с пристойным любопытством:

— Простите, что отвлекаю, но разве здесь нет ничего более мажорного? Почему именно "Над вечным покоем"? Мне кажется, это удручает. К тому же покой нам только снится.

Томбина чуть улыбнулась (обалдеть можно от этой улыбки!), уклончиво пожала плечами, достала из альбома блокнот, карандаш и быстро написала:

"Это не удручает, это примиряет".

— Не сказал бы. Еще вопрос... Вы позволите? — Она улыбнулась, кивнула. — Вы бережете голос?

Она закусила губу и на том же листке написала:

"Я не могу говорить"…

— Евгений Александрович, чтоб не забыть... Напиши-ка письмо своим корешам в Ригу насчет штамповочных автоматов, а не то придется тебе ехать.

— Почему не в Англию, Анатолий Михайлович?

— Ладно-ладно, ты письмо напиши. Если добьешься чертежей, незачем будет ездить, ясное дело.

Видишь, Корн, как благодатна скрытность? Не рассказал бы в свое время об этом пассаже на ВЭФе — не пришлось бы тебе, кроме всего прочего, нести обязанности полпреда в Риге. Но слишком забавно получилось, чтобы скрыть. Поехал. В числе других заданий было и такое: устроить двух слесарей стажироваться на участке штампов-автоматов ВЭФа, у них это делают блистательно. Пришел с письмом к заместителю главного инженера, возле него стоял какой-то молодой человек в халате с подвернутыми рукавами, он тоже заглянул в бумагу и сказал по-латышски:

— Пришлют пьяниц, а потом отчитывайся, почему они ничему не научились. Скажи ему, что не можем, нет свободных рабочих мест.

Тогда ты ответил (разумеется, тоже по-латышски):

— И все же убедительно прошу оказать нам содействие. Слесари наши — прекрасные, дисциплинированные работники, отличные мастера, им нужно лишь освоить специфику.

На лице молодого человека отразилось понятное замешательство.

— Вы латыш?

От чего иногда зависит решение деловых вопросов...

Забавно: Анатолий заговорил о Риге как раз в тот миг, когда Рига возникла в памяти. Но в какой связи?

Эта вчерашняя встреча держит в напряжении. Всё таинственно. Если не бояться громких слов, то трагично.

Зачем ей примирение с мыслью о смерти? Что значит— "Не могу говорить"? Не глухонемая, потому и показалось возможным задать ей этот потрясающе бестактный вопрос, теперь до конца дней своих будешь корчиться, вспоминая. "Не могу говорить"... Не написала — не умею, а именно "не могу".

При каких заболеваниях люди не могут говорить? Рак гортани?

Быть может, Валька не так уже не прав, принимая бытие без должного оптимизма. Мир с миллионами его безмолвных трагедий...

О чем он спрашивал на выходе?

— Евгений Александрович, заметь: кран-балку над вертикально-фрезерным станком.

— Хорошо.

— И насчет письма в Ригу не забудь.

Вцепился же он в Ригу...

Ага, Рига… Есть что-то общее между чувствами, пробуждаемыми левитановской картиной и Домским собором.

Ну, уж прямо!

Да-да, не отмахивайся.

... Громадное небо нависло над озером. Конечно, уже вечер. Или тот предвечерний час, когда в любое ненастье солнце напомнит о себе пронзительным, печальным светом. Речные воды отражают его. А на переднем плане крутояр с ветхой часовней, сдавленные ветром березки да повалившиеся кресты на безыменных могилах. И одной только спокойной грустью веяло бы от картины, если бы не светящееся узкое облако в самой середине неба, как копье, нацеленное в душу...

Есть в этом нечто загадочное. То недоступное словам, что составляет душу искусства. Как крохотные оконца в виде цветков с шестью округлыми лепестками под самой кровлей Домского собора. Там, в лепестках, синело небо. Просто небо. И, быть может, немного Бог, которого нет. А в сводчатом нижнем окне за цветным витражом сияло солнце и скользили тени облаков. И орган...

— Ну, куда? куда прешь?..

Вернемся в грешный мир. Это со двора. Электрокара наехала на ручную тележку. На тележке детали прессово-заготовительного цеха, на каре готовые и упакованные приборы. Извне — серые картонные коробки, величиной как для приемников третьего класса; внутри — отнюдь не простое сочетание механики и электроники. Им давно пора на свалку. Уже есть новые приборы, в чем-то, пожалуй, еще более сложные...

— Опять вы мне тычете Грицишина?! — Анатолий все-таки завелся. — Что у вас, специалистов больше нет, что ли? Его только пусти в это дело, опять начнет ковырять, что бы еще разоблачить!

Очень естественно. Очень искренне. Пожалуй, можно сделать зарубку в пользу Васи. Превосходно.

— Все, товарищи, закончили. Ч-черт, опаздываю... Тебе что, Евгений Александрович?

— Надо бы поговорить.

— Не могу сейчас, некогда, должен съездить в одно место.

— По-моему, не я тебя избегаю, а ты меня.

— Не мудри, перемудришь.

— Как будет с комплексом сборки? Не надейся остаться в стороне, это твое кровное дело.

— Это дело директора, а не мое. Это с капиталовложениями. Женя, давай в другой раз, ладно? Опаздываю! Будь здоров.

 

Раунд за Алфасовым. Конечно, от разговора ему не уйти, но одна проволочка, вторая — и, наконец, не станет ли бессмысленным такой разговор?

Что, уже обед? Куда же теперь? В столовой очередь. Сходить в плановый? Обед, балбес! Ужас, как тупеешь на этих совещаниях.

Остается лишь вернуться в отдел. Шумно там, вероятно, а после фразы "Я не могу говорить"... После такой фразы...

Однако, на удивление тихо. Валька читает... и кто-то еще спиной к двери... Букин.

Не смотаться ли все же в столовую, тихо, пока он не заметил?

— Привет, Корн! Ты куда?.. Я тебя жду-жду...

— Очень мило, что ты меня ждешь-ждешь. За чем сегодня? Опять за вакуумным насосом?

— Ах ты, ехидна!

— Не забудь добавить, что я скандально глуп и глупо скандален.

— Это было в прошлый раз. Для тебя я не поленюсь придумать что-то поновее.

— Для своего благодетеля? Не слишком разумно. Короче, что тебе?

— Как ты со мной разговариваешь, морда, с надеждой современной физики?

— Что-то не сбываются наши надежды, Сеня. Я всегда мечтал хвастать другом детства, лауреатом Нобелевской премии по физике. Видно, не судьба.

— Пижон ты, Корн, и дети твои будут пижонами. Что ты знаешь о судьбе? Дай мне электронно-вычислительную машину, способную решить систему уравнений с миллионом неизвестных...

— Тпррру-у! Это я уже слышал. И ты предскажешь судьбу каждого атома. "Атом — это целый мир". Так?

— Ты-то должен бы понять, что природа гармонична и повторяет себя в возрастающих масштабах: атом — планетарная система — галактика — вселенная.

— А разве уже доказано, что в основе мира лежит закон подобия?

— Такого рода темы я приберегаю для больших аудиторий. Почему у вас тихо?

— Обед.

— А Рябинин почему не обедает?

— Валька, почему ты не обедаешь?

— Да идите вы к черту, не мешайте читать!

— Пошли к черту. Рябинин, тебе лечиться надо. Женька, действительно, выпроси мне еще на недельку вакуумный насос. С меня будет причитаться. Пошли в коридор, продам пару новых анекдотов.

Может, Сенька знает, кто такой Б. К. Томбин?

— Ты знаешь Томбина?

— Борю? Бориса Константиновича? Он у меня при­нимал кандидатский экзамен по философии. Парень — блеск! А как ты с ним знаком? Он здесь недавно, переехал из Хабаровска.

Что бы такое соврать?

— Ну, философ... Хочу просить его вести у нас семинар.

— Не-а, пустой номер. Он старается побольше бы­вать дома, у него жена очень больна. Такая женщина — с ума можно сойти! Галя Томбина, Галина Владимировна.

— А что с ней?

— Безнадежна.

Спокойно, любезный, спокойно...

— Букин, старомодное воспитание лишает меня способности привыкнуть к твоему телеграфному стилю. Будь добр, изъяснись более подробно и менее туманно.

— Есть такая гадость — рассеянный склероз.

— То есть?

— Начинается с пустяков: расстройство движений, речи, частичная амнезия...

— Это пустяки?

— По сравнению с дальнейшим. Медицина бессильна. Женька, ты куда?

— Сеня, зайди завтра. Алфасов уехал, завтра я с ним переговорю.

— За это я  тебе сейчас выдам такой  анекдотик!..

— Извини, мне надо уходить. Выдашь завтра. Салют!

Куда бы уйти, чтобы никого не встретить?

Никуда. Через десять минут совещание руководите­лей групп.

 

Валька, выступающий публично. Пусть всего лишь на скромном, так сказать, на домашнем форуме, но все же... Как долго пришлось ждать этого события. И вот оно совершается. Валька — выступает против.

Неужели достойная жалости судьба обрекла тебя дискутировать даже с единомышленниками?

— ...Как с комплексом, точно. Столько же было шума. Комплекс то, комплекс сё! Техническая революция, перевооружение... А где комплекс? Вон, висит на веревочке. Четыреста листов чертежей. Кто-нибудь думал, когда давал такую работу? Люди старались, даже такие дураки были, что после работы сидели, соображали...

— Валя, я всегда говорил, что внедрение комплекса не будет легким.

— Да обожди, не о тебе речь! Директору об этой идее докладывали? Докладывали. Смотрел? Смотрел. Согласился? Согласился. Какого же черта?!.. Почти год чертили, перечерчивали, спорили, чуть не ругались, жи­ли этим. Теперь опять: накатка шестерен. Ничего себе темочка! Там еще конь не валялся. Эксперименты, обоснования всякие, одной математики на три докторские диссертации хватит. А где гарантия, что это пойдет? Вколотим  вагон времени, энергии,  души — и  все на веревочку?

Какая жесткая убежденность... И какая убедительность! Сам поддаешься, что уж говорить о других... Молчат, внимают. Бесспорно, согласны. Ах, Валька, Валька, цены бы ему не было, если бы от кредо отрицания он перешел к кредо созидания.

— Постой, Валентин Иванович, не горячись. Вообще-то, Евгений Александрович, действительно, вы бы выступили перед людьми, вы это лучше нас сделаете.

Милейший и рассудительнейший Николай Михайлович Клявин...

Но разве дело в том, кто выступит? Такое выступление стало нужно — вот в чем суть. Суть в том, что маневрами Алфасова и консерватизмом Ника в людях подорвана вера в разумность их работы.

Ну, Алфасов — ладно, от него можно и не того ждать. Но Ник — неужели он не понимает, что творит? И какой моральный ущерб наносит десяткам жизней?

Очень долгий день. Давно уже не казались такими долгими рабочие дни...

— Женя, здорово! Ну, куда мне теперь деваться с твоими рекомендациями? По хатам малярничать? — Эдик Баласян. Почему людям становится легче, если в своих злоключениях они могут обвинить кого-то другого? Баласян экспериментирует сам, но пока дело не ладится, представляется марионеткой — всего лишь за то, что ты отстаивал перед Алфасовым его кандидатуру на должность начальника лаборатории сварки. — Фигаро здесь, Фигаро там... Фигаро нигде! Убей меня, если знаю, где моя голова. Уф! Дай водички. Здорово, Валя.

— Отдышался? Излагай.

— Что излагать? Строители у меня поперек глотки. Ты знаешь, где они строят? У секретаря обкома. То ли дома, то ли на даче. Где узнал? Нигде не узнал, слухи. Но очень похоже на правду. Все графики к чертовой матери. А лаборатория должна работать. Должна или нет? Если не должна, ты скажи, я уйду успокоенный. Два месяца пыль и труха! Где сдвиги? Любой спросит — и я в… Вввв  где, как по-твоему?

— Кто-то тебя беспокоил?

— Откуда я знаю? Мне неспокойно. Додонов зачастил. Приходит в общую залу, станет, глаза вот так, губы вот так... А там же действительно!.. Все ободрано, снято... Амбразуры окон пробиты — так даже рамы не вставлены! Под ногами такое — святых выноси. Любой скажет: "Вот так реконструкция! Нам такая реконструкция нужна, чтобы работа не останавливалась!" — и будет прав.

— Если ты в самом деле думаешь, что будет прав, уходи, пока не поздно.

— Ну?

— Потому что зерно надо зарыть в землю. И некоторое время его не будет видно. С ним будет происходить то же, что с твоей лабораторией. И Додоновы станут ходить и интересоваться: а где же зерно, было — и нет, что же с ним делается и кто станет отвечать, если оно пропадет... Ты не готов к этому?

— Давай-давай, морализуй. Время идет, понимаешь или нет? Ух-ххх, эти шмаровозы-строители, дайте их мне, что я с ними сделаю! — Телосложение у Эдика плотненькое, он мог бы стимулировать строителей, если бы ему их выдавали поодиночке. — Я к тебе вот с чем... То оборудование, что твой цех механизации для меня изготовил, выпиши его мне, я его пока смонтирую, хоть какой-то вид будет.

— Нет, Эдик, этого нельзя.

— Что-о? Елки-палки, нельзя! А что можно? Выговор с занесением можно?

— А ты слышал, вчера двое твоих коллег-мотоциклистов подшофе врезались в самосвал?

— Где?

— На Киевском шоссе. Станишевский, как всегда, очевидец. — У Эдика есть свойство самозаводиться. Но если вовремя оборвать накал страстей… — Геноссе Баласян, до конца этого злосчастного ремонта прими в дар от нашего дружественного отдела помещение мастеров в цехе механизации. Там установят твое оборудование, то, какое поместится, и ковыряйся на здоровье в первоочередных темах. Годится?

— Чего ж, можно. А Додонов как? Может, докладную директору подкинуть, что строители тянут кота за это самое... за фффост?

— Можешь написать, хотя лично я презираю бумажные баррикады.

— Угмм... Учту. За комнату мастеров спасибо, хоть это и не то. Слушай, старик, а ты не думал, почему это с комплексом сборки получается такая канитель? Хо! Извини меня, дурака, думал, конечно. Но я тебе еще и такую причину, может, и главную.. Свяжешься со строителями — костей не соберешь. У меня хоть заводские, на них, по крайней мере, цыкать можно, душу отводить. А если сторонняя организация, подрядчики? Гроб с алебастром. И никто не поможет. Будет на главном конвейере такой ералаш, как у меня в лаборатории, только масштабы покрупнее да неприятности пострашнее. Вывод: кому нужно?

— Тебе почему-то нужно...

— Дурак потому что. В общем, я сказал. Усек?

— Усек. Спасибо.

— Не за что. До свидания. Рябинин, залазь в гости. Специально для тебя один журнальчик держу. Ох и злой! Заходи.

Что ж, и Эдик прав. В сознании Ника подобна ране память о недавнем пуске гальванического цеха. И, конечно, он знает, что работы по вводу комплекса велись бы отнюдь не по сетевому графику... и никто не предскажет, сколько пропадет рабочих часов, дней, недель, сколько будет недодано до плана и сколько шишек свалится на его многострадальную спину.

— Евгений Александрович...— Опять Евгений Алек­сандрович… — Главный технолог просит вас по вопросу планировки литейного цеха.

 

Шестнадцать тридцать. Слава аллаху, осталось пол­часа.

Надо успеть поговорить с Фридой.

— Фрида? Вы здесь?

Появляется из-за доски. Всегда под рукой, по первому зову. Приземистая, полная Фрида, которая однажды, в доверительной беседе, конечно, сказала: "Когда я была молодая, я была высокая и стройная спортсменка"…

— Я ходила, Женя, все будет в порядке.

— Что значит — в порядке? Сколько человек выклянчили?

— Всех.

— Всех? на лето??

— Ну да, а что? Вы же сами сказали...

— Фрида, да я!.. Да на вас отдел молиться будет! — Пренебрежительно пожимает плечами. Как болезненно прячет она свое стремление быть полезной. Этим она, как ни странно, схожа с Валькой. — Садитесь и расскажите толком, что там у вас с пенсией.

Бедная Фрида, нелегко ей живется из-за ее характера. Война закалила ее и поломала ее судьбу. Ее Ваня был расстрелян перед строем по приказу политрука за нанесение увечий товарищу, оскорбившему Фриду по этническому признаку. Такие драмы не избываются временем. Оно поработало над Фридой и наложило на внешность свою лапу: полуседая, остроносая, лицо насторожено, замкнуто. Человек она праведный и тяжелый, по заводу за ней пышным шлейфом тянется слава отпетой чудачки. Любому новичку, как назидание, рассказывается история с ее трудовой книжкой, которую она не доверяет отделу кадров и хранит у себя дома. Эту тяжбу отделу кадров, видимо, так и не выиграть. Но все ее скопидомство не стяжало ей бумаг для оформления военной пенсии. Удивительно она непрактична для своего возраста и биографии. Временами смешна. Но всегда бескомпромиссна, даже в ущерб себе.

Когда Алфасов перед самым выдвижением в главные перевел ее из копировщиц в техники-конструкторы, работа у нее не клеилась, и из цехов шли бесконечные браковки на отдел новой техники. А молодому начальнику, разумеется, здорово доставалось. Единственный выход был — потихоньку проверять после работы размерные цепочки в ее чертежах. Но эта чудачка пронюхала и не пожелала никакого снисхождения, подошла в упор:

— Мне увольняться?

— А кто вас гонит?

И вот как-то незаметно приняла на себя хозяйственные заботы по отделу — все эти столы-стулья, шторы, уборки... И, надо сказать, в меблировке проявила гораздо больше настойчивости, чем ты, любезный начальник.

— Нечего рассказывать. Пошла в райвоенкомат, сказала, что я инвалид войны, книжки нет, не оформлена, документов тоже нет. Ну, они говорят, нужны документы.

— А ваш полк, госпиталь?

— 264-й стрелковый полк Отдельной Приморской армии, эвакуировали меня на теплоходе "Абхазия", лежала в госпитале в Махачкале.

— Пожалуйста, подробнее.

— Хорошо, пусть подробнее. Когда началось это несчастье... ну, война... я пошла в санитарки. Девка была молодая, здоровая, ходила себе, вытаскивала раненых...

— На передовой??

— А где же еще, по-вашему, раненых надо вытаскивать? Занятие — не дай Бог. Думаете, самое страшное — что стреляют? Нет, это ничего, можно привыкнуть. А вот когда находишь человека, он только что на твоих глазах с таким удовольствием покушал, выкурил самокрутку, посмеялся, такой был бодрый, такой крепкий — и вдруг лежит... Тащишь его как мешок с требухой, ему же больно — не дай Бог! Стонет — "Оставь, не тряси, дай помереть спокойно". Он хочет умереть, ему все безразлично, только бы поскорее все кончилось. Вы думаете, он, когда ранен, он думает о матери или о жене? Нет, он думает — как бы умереть и не мучаться. Это я должна была думать о его жене и матери. Ну, потом меня ранило, эвакуировали... Все.

— Фрида, а ваши... родные? — Молчит. Смот­рит. Никакого выражения на лице. Почему ты решил, что смеешь расспрашивать? — Извините.

— Ничего, Женя, я не потому... Я бы рассказала, но вижу, у вас сегодня своих дел хватает.

Плохо, если видит.

— У вас было тяжелейшее ранение… Я однажды говорил с вашим врачом…

— Ну, вы ж знаете, как я болею.  Если  залягу...

— У меня мама такая же, как вы.

— Как — такая же?

— Тоже воевала, была ранена...

— А папа?

Папа... Уверен ли ты, что видишь его неискаженным? Собственные суждения обманывают нас, причем именно тогда, когда мы всего более склонны им доверять. Но до чего трудно преодолеть сопротивление собственного ума! И торжествует ложный образ, построенный однажды, возможно, не в лучшую минуту, в гневе, в раздражении, однажды и навсегда…

Любезный, ты о ком? О папе? Или о себе?

Папа... Со стороны, он, наверно, выглядит странно... Он беспощадно честен, даже придирчив к себе...

Разве только к себе? А к тебе? И, быть может, больше, чем следовало бы. То есть, требует от тебя сверх того, что ты способен дать? Но не исключено, что ты даешь то немногое, что даешь, лишь потому, что от тебя неуклонно, всечасно требовалось так много…

— Вот что надо сделать...

А что надо сделать? Ах, да, это Фрида...

— Написать в полк?

— Какой там полк, где ваш полк… Подайте в военкомат заявление с указанием номера части и номера госпиталя, они сами все запросят. Помочь вам?

— Не надо, справлюсь. Я вам потом покажу.

До конца дня осталось пятнадцать  минут.  Но это до конца рабочего дня...

 

Дивный вечер. Наверно, такие вечера даны только сентябрю. И марту. Есть в этих месяцах нечто сходное.

Нечто! Какой же ты материалист, если столь определенный параметр, как продолжительность дня, для тебя "нечто"? Одинаковая продолжительность дня — это одинаковая траектория солнца, значит, и освещение улиц, деревьев, оград. Сходство геометрическое.

"Это не удручает, это примиряет..."

Как-то не удается себе этого представить...

— Куда разогнался?

Валька? Вот уж не случайно.

— А ты куда?

— Никуда. Тебя жду.

— Почему здесь, почему не у завода?

— Какая разница? Захотел здесь. Пошли?

— Пошли.

— Ты чего вялый такой?

Если память не подводит, утром этот же вопрос задавал ты.

— Я не вялый, я задумчивый.

— А задумчивый почему?

— От голода.

Так тихо было шагать одному через парк под шорох деревьев...

А вот и решетчатая скамья против афиши. Афишу сегодня обновили. Декорации меняются. Потом сменятся и актеры. И только земля пребудет вовеки.

Ты становишься занудой, любезный.

— Вот ты говоришь: человеку и без мировых проблем остается в жизни многое.

— Такой чуши я сказать не мог. Без мировых проблем человеку ничего не остается.

— Да ты же сам сегодня утром!.. Ты что, забыл?

— Возможно, кое-что и забыл. Но такого я не говорил, ты путаешь.

— Ты сказал, что человеку и без мировых проблем остается в жизни много.

— Знаешь, Валя, некий физик, большой оригинал, сформулировал несколько нефизических законов, один из них гласит: "Если ясность вашего объяснения исключает ложное толкование, все равно кто-то поймет вас неправильно". Я сказал, что человеку хватает проблем, даже если он не принимает прямого участия в руководстве судьбами мира. Но я никогда не говорил, что человек может прожить без мировых проблем. Если ты не видишь разницы...

— Ладно, пусть. — Лучше бы он обиделся и ушел. Такое бывало. Но он уходил, когда ты этого не хотел. И не уходит теперь, когда дискутировать нет ну никакого желания. Тем паче на отвлеченные темы. — Да и не о том я собирался, не о мировых проблемах, а практически... Обеспечить своей стране наиболее выгодные условия для реализации ее идеа­лов...

— Ну-ну?

— Ну, вот... А какая тут реализация, если комплекс маринуется? Или еще... В общем, сам можешь насобирать сколько угодно...

Так-так-так! Поразительно. Новые интонации у Рябинина.

— Неожиданно слышать от тебя подобные ламентации. Но ты, наверно, выходишь с конкретным предложением?

— Да. Убрать этого старого песочника, а вместо него поставить Анатолия.

— Изумительно. Просто и радикально.

— А то нет? Нет, скажешь?

— Ты ждешь ответа?

— Верно, нечего ждать. Домами дружите, лен не делен... Чего уставился?

— Пытаюсь угадать, какие еще комплименты можно услышать от тебя в обозримом будущем.

— Ты брось отговорки. Я по существу говорю.

— Зачем же со мной, если речь идет о друге семьи?

— И то правда. Не сообразил.

Если ты сейчас уйдешь, Рябинин, я этого себе не прощу. Потому что и в раздражении, и в трауре, и на грани гибели я не смею давать волю обиде и пройти мимо уникального явления: Валька пытается влиять на заводские дела.

Не уходит.

Нет, боги тебя не окончательно покинули, счастливчик Корн.

— Видишь ли, Валька, ты в своих чаяниях не одинок. В обком уже поступило письмо с требованием убрать Николая Николаевича и заменить его Алфасовым. Анонимное.

— И правиль... Что? Анонимное? Уж не меня ли подозреваешь?

— Не впадай в маразм, не надо.

— Кто написал — сволочь. А гнать твоего Ника все равно надо в три шеи.

— Завидная уверенность. И сразу все станет хорошо, и станут они жить-поживать и добра наживать... А тебе не приходит в голову, что ты колотишь палкой распятого человека, не способного даже защититься? Колотишь ни за что, просто потому, что на него упал твой пронзительный, ищущий взгляд. Знаешь, для этого нужно столько уверенности в своей правоте...

— Есть у меня уверенность, не беспокойся.

— Что ж, в таком случае она не многого стоит. Директор сам по себе ни хорош, ни плох. Он таков, каким его сделали обстоятельства. Ты исходишь из того, что Анатолий энергичнее, решительнее, быстрее. Словом, моложе. Ты предполагаешь, что для завода он сделает больше. Но это только предположение. А вдруг он паче Ника будет дрожать за свой пост? А вдруг окажется подлее, хитрее, изворотливее? Тебе еще не дано было видеть Анатолия в роли директора. И в своем предположении — как во всяком предположении — ты исходишь из того, что сделал бы сам, случись ты! понимаешь? ты! на месте Алфасова и обладай его умом, энергией и решительностью. Но свойства души энергией и быстротой не исчерпываются, а Алфасов — не ты. И, думаю, при всей слепой вере в него ручаться за него ты не станешь. Надеюсь, до такой нелепости дело не дойдет. А я за Ника поручусь.

— А почему я должен думать, что Толя будет хуже твоей старой калоши?

— Давай прекратим, если ты и дальше намерен обзывать Николая Николаевича дурацкими кличками.

— Но ты ответь, почему...

— Потому что наш друг чересчур мечтает о соблазнительном кресле, рвется к нему всеми способами, не исключая и сомнительных.

— И пусть себе рвется, лишь бы дело делал. Ты там копаешься, ищешь что-то, исследуешь... Время-то идет! Неужто не пора поделиться, до чего ты додумался в тиши своей кабинетной?

— Валька, я могу подумать, что ты нарочно меня сегодня искушаешь. Неужели и тебе свойственна эта плебейская ненависть к кабинетной мысли?

— Ну ладно, ладно! Оговорился.

— Слишком много оговорок для одного разговора. Столько, что их вполне хватит для обоснованного упрека.

— Да ну? В чем же?

— В верхоглядстве, Рябинин. В поверхностности. И в жестокости. Да-да, не дергайся. У твоей принципиальности ощутимый привкус жестокости. Ты взял на себя функции судебного присутствия. И не для того, чтобы оправдать, а чтобы обречь. Кстати, как себя чувствуют при этом твои принципы доброты?

— Брось, брось эти штучки. Принципы доброты... Какие, к черту, принципы, когда работаешь-работаешь — и результатов не видишь... Ну, пусть я дурак. Ты-то умный! Что ж ты, умник, молча глядишь, как работу твоего отдела хоронят с музыкой? Глядишь — и палец изо рта не вынешь?

— Видишь, какой ты... Я уже давно и почти без надежды ожидал, проснется в тебе настоящий, кровный интерес к нашей работе или не проснется? Проснулся. Не от добра — но именно потому и проснулся. И это черт знает как здорово. Отрадно, Валька, что ты, наконец, снизошел к действию, но разве так надо это делать... Что, уходишь? Не выдержал?

— Мне в центр. Будь здоров.

— Будь здоров, будь здоров…

Ушел. Задумается ли?

Хорошо ли это, любезный, — сеять сомнения?

А хорошо ли рубить сплеча, не зная сомнений?

Полно,  хватит уже на  сегодня, честное слово!

Деревья... Прекрасный зеленый мир. Зеленый цвет успокаивающе действует на нервы. Это, верно, еще с тех пра-исторических времен, когда человекообразное чувствовало себя в относительной безопасности, только вскарабкавшись на дерево. Природа не поскупилась на врагов, но позаботилась и о кое-какой защите. Ведь природа так трогательно гармонична!

Ну, что тебе в этой Томбиной? Брось, выше нос!

Не получается.

Гнусные шутки природы. Такой человек... Она изящна — вся, умна каждым движением, красива каждым взглядом...

Проклятье. Это бред, оккультное бормотание, но... ведь неспровоцированно, неподконтрольно. Не ты бормочешь, а Нечто в тебе.

Ну, и что же оно тебе наборматьгвает?

А то, что привычным благополучием это не кончится. Не пройдешь ты, говорит Нечто, мимо этой женщины. Ты напоролся не на эпизод, не на курьез. На Рок.

Что-что? Что ты лопочешь?

Да, действительно, это уже чересчур…

А что в этой истории не чересчур? И, наверно, единственно приемлемая в подобном случае точка зрения — букинская: безропотно принимать так называемую судьбу как данность, как неизбежную комбинацию нуклеиновых кислот.

Мудрец Букин верует в сочетания атомов, в закономерность их соединения и правомерность распада во имя воспроизведения еще более сложных и совершен­ных сочетаний, и в распад этих совершенных ради еще более совершенных... и так далее.

Ужасно, что самые жизнерадостные умы мечутся в оправдании разумности смерти. Букин теоретизирует не зря, к своей вымученной вере он пришел из страха. Он оправдывает смерть во имя жизни атома: "Атом — это целый мир!"

Нет, Букин, твои гипотезы не успокаивают. И не пугают. Они попросту по ту сторону существования. Да и какая может быть, Букин, жизнь в твоем простейшем орбитальном мире?

Ладно, пусть атом — целый мир. Но интересно: есть ли в этом мире деревья?

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Так-то, Анатолий Михайлович. Директор объединения приборостроительных заводов... Звучало бы, что и говорить.

Значит, нет. Еще бы, там такие зубры претендова­ли... Должно быть, зачитали документы на коллегии да и решили: и так поднялся неплохо, в тридцать четыре года главный инженер, пусть еще понатореет.

Ведь уже, грешным делом, видел себя директором...

А все и ухнуло к чертовой матери.

Что же, так вот и сидеть в своем кабинете да синяки считать?

Ухнуло — значит, кончай, друг, мечтать — и к делу. Киснуть здесь — это не годится. Так можно и прокиснуть, спиться, опроститутиться и вообще черт знает что без свежего дела. Так и кажется, что смяли тебя, как бумажку, засунули в спичечный коробок и засургучили.

А никуда не денешься. Первая фигура на заводе — директор, но и ему не позавидуешь: дай то, дай это, обеспечь тысячу показателей. Шеф молчит, тянет лямку. Понимает, одному бесполезно поднимать голос. Тут все директора должны заорать разом. Но так не бывает, кто-то должен начать. Он не начнет, слишком умен для этого. Кто начинает, тот первая жертва. Да у него уже ни здоровья, ни честолюбия, ни задора нет поднимать завод так, чтоб на весь Союз... Не то, что не может, он такой задачи и не ставит. Его задача — тянуть как тянется. Еще месяц, еще год...

А я бы начал. И плевал бы на осторожность. Тут такая ставка, в случае выигрыша можно ого-го как взлететь! Начал бы — если бы был директором. А главным начинать бессмысленно: впереди лишняя ступенька, директор, самая крутая ступенька, на ней-то легче всего голову сломать.

Да и где ее только не сломишь... Иной раз подстерегает, где вовсе и не ждешь. Вот с этим механизированным комплексом. Когда за дело берется Корн....

Как-то не верится, что Корн прибился к этим бузотерам. Он совсем другого слоя человек, ему спокойная карьера обеспечена и без того, чтобы лезть на стенки.

Хотя и его понять можно: время-то идет! Сам еле сдерживаешься, чтобы на стенку не полезть. И получается, что орешь на того же Грицишина от злости, от бессилия, а по существу-то он прав.

Ну, правда, и его временами заносит: дескать, слишком большой жир заложен в нормы, нет стимула для экономии, отсюда, мол, и брак. Жир, конечно, есть, но скорее мы тебе, миляга, башку свернем, чем ты до этого жира доберешься. Для плана, для прогрессивки одно только и осталось — жирок. Так что, миляга, придется дать тебе по ребрам, чтобы не лез, куда не надо.

А куда надо? Мозги в форму не отольешь. Да и на кой они, отлитые в форму? Когда подбираешь работников, заботишься, чтобы мыслили самостоятель­но, чтобы не сидели на подсказках, всего не подскажешь, а тогда и до беды недалеко. А если твой работник мыслит самостоятельно, может ему в голову прийти свежая мысль? Такая, которая тебе не пришла? Не потому что ты глупее, а просто данным вопросом подробно не занимался. Может такое быть или нет? Может. Должно. Он увидел и несет тебе, а ты его привечаешь— дубинкой по ребрам: «Сюда не гляди, не твоего ума дело. А станешь упорствовать, пеняй на себя».

Вот тебе коллективный ум. Вот тебе коллективное творчество. Вот тебе радетели производства — директор с главным инженером...

Так? Так.

Почему? Выгод не понимают?

То-то и беда, что есть две выгоды: одна директора, а другая завода. И не то чтобы они противоречили друг другу, но и совпадают не слишком идеально. А директор — он, конечно, директор, но он ведь и человек тоже...

Да... Вот где хочется материться со страшной силой.

— Анатолий Михайлович, можно?

Бахман. До чего некстати...

— Ну, входите уже, раз вошли. Что?

— Анатолий Михайлович, насчет новых приборов...

— Что еще? Изготовили десять комплектов деталей — собирайте.

— Не собираются, Анатолий Михайлович. Кожух на пять миллиметров меньше каркаса.

— Проектанты! Дуньки! Ладно, переделывайте каркасы, потом сочтемся с этими гавриками.

— В том-то и дело! Николай Николаевич велел прекратить изготовление образцов.

— Прекратить?

Спокойнее, приятель, не удивляйся, не так сильно... Да и нечему удивляться, шеф с самого начала был против этих приборов. Он приборист, ему виднее. Хотя, скорее всего, просто не хочет лишних забот.

А, кстати, дело можно обернуть именно таким макаром. И разработчики помогут, в три горла станут орать. Что же выходит? Надо ослушаться? Конечно! Ослушание ведет к сокращению сроков освоения. А шеф своим распоряжением эти сроки затягивает...

— Ну что ж, прекратить — значит, прекратить. Он директор, ему виднее.

— Может, что-то удастся сделать, Анатолий Михайлович? Сорвем сроки — не будет премии, ни классного места, накажем людей ни за что, все-таки обидно, столько уже вложено труда...

Интересно, на заводе знают об ответе из министерства? Директору вполне могли сообщить: дескать, Алфасов твой баллотировался на пост директора объединения, да не прошел. Но шеф, если и узнал, станет помалкивать: не много чести, что не он баллотировался, и его главный инженер.

— Ладно, хватит ныть, рискнем... Снимайте с каркасов платы с монтажом, каркасы спишите, списание актом, но акт сами завизируйте, больше его никому... и с письмом о плохом качестве технической документации — разработчику. Письмо за моей подписью… Чтобы ни письма, ни акта никто на заводе не видел. Ясно?

— Ясно, Анатолий Михайлович. А как?..

— Обождите! Сваривайте новые каркасы, миллиметров на восемь меньше, оформляйте временное отступление от чертежей, основание — ошибка в чертежах проектанта, отступление направьте на утверждение проектанту. Ну, там письмо... это составите сами.

— Да, конечно.

— Отверстия в платах пересверлите для крепления к новым каркасам не заклепками, а винтами. Этакий кретинизм — заклепками крепить, совсем они уже там подурели. Это тоже укажете в акте, насчет заклепок... да и вообще все их хомуты, чтоб не думали, голуби, что безгрешны. Ясно?

— Ясно, Анатолий Михайлович, все будет сделано. А как?..

— Да обождите! Кондуктор для сварки каркасов у вас есть?

— Н-нет...

— Нне-е-ет! И все ясно! Как же вы их будете сваривать? В коленях зажмете?

— Может, в лаборатории сварки?

— Да больше негде! Вызовите ко мне Баласяна.

— У него неприятности, Анатолий Ми...

— Знаю. Сварит каркасы без перекоса — все неприятности побоку. Ну все, крутите поживее.

— А как с Николаем Николаевичем?

— Это оставьте мне. Если вызовет, скажете, что распоряжение получили от меня еще вчера. Отменять он не станет. Все письма проектантам направляйте за моей подписью. Да, вот еще что: предложите им командировать своего представителя, да потолковее, — для освидетельствования объема переделок. Они нам ножки должны целовать. Все?

— Анатолий Михайлович, я хотел... тут еще вопрос... насчет механизированного комплекса сборки. Очень много затрачено на проектирование. По-видимому, предварительная прикидка была в пользу такой работы, правда? А теперь по расчетам планового отдела окупаемость комплекса шесть лет, а по расчетам отдела новой техники меньше двух. Как же быть?

Так... Друг Женя поднимает на ноги общественное мнение...

— Я по этому делу не в курсе, его ведет Николай Николаевич. Чего вдруг вы этим занялись? Не теряйте времени, это потом.

Ушел. Чего занялись... Председатель комиссии народного контроля, вот и занялся.

Поползла лавина. Хорошо это или плохо? Смотря где находишься.

А напрасно шеф так беззаботно относится к этому. Не шуточки, когда за дело берется Корн. И зря шеф надеется на старинную дружбу с папашей Корна и что Женька с детства звал его "дядя Коля". Баланда все это. "Дядя Коля, дядя Коля" — а потом он как врежет дяде Коле!

Ну да, Корн ему, а Грицишин тебе.

— Зоя, вызовите Грицишина и Рябинина.

Грицишина сбагрить куда-нибудь в цех. Если будет вот так выступать на каждом собрании, костей не соберешь. Все со слов начинается. И нацелился же на главного инженера! Нет бы царапать директора. Начал с него, так бы и шел.

Ну, что скукожился, Толик? Оставим в стороне личные всякие мотивы... да нету никаких личных мотивов, есть интересы завода. Так вот, с точки зрения завода, кто лучше поведет дело — шеф или ты? То-то! И сразу развязываются все узлы: и ты, и завод, и всякая там высокая политика. Делать дело по своему разумению и толкаться снизу, да позаметнее! Самое время. Конечно, в главк приедешь — обыкновенная рабочая скука, новостями и не пахнет. Только не стоит этому особенно доверять. Есть общественное мнение. Газеты и журналы есть. А там не такая уж тишь и благодать. Предлагают, обсуждают, дискутируют... В "Литературке" что ни номер, то какие-нибудь ученые закидоны. Хоть не все в глаз, но и дело говорят тоже. Похоже на плотину, за которой что-то уже переполнилось: то тут прорвется струйка, то там. Так что куй железо, пока дело мастера боится...

— Анатолий Михайлович, к вам с керамзавода.

— Грицишин пришел?

— Да. И Рябинин.

— Грицишин пусть зайдет.

Вот он, зануда. Только осторожно,  не увлекаться.

— Зоя!

— День добрый. Вы меня вызывали?

— Вызывал. Обождите минутку. Зоя! Вы что, оглохли, что ли? Пригласите товарища с керамзавода, а то мы тут можем надолго.

Пусть потомится  уважаемый товарищ Грицишин.

— Здраствуйте! Я с керамического завода. К вам большая просьба, изготовьте нам прессформу, совсем простенькая, там и делать нечего...

— Раз нечего, сделайте сами.

— Так у нас ни оборудования, ни опыта. Это для вас пустяк, а для нас проблема.

Я тебя сейчас намылю, друг ситный. Будешь знать, как отказывать Алфасову.

— А когда мы к вам обращались?.. Начальника снабжения! Михаил Иваныч? Здравствуй, Алфасов. Слушай, что у нас было с керамзаводом? Ну, потому я и звоню... Значит, не ошибся? Ясно, спасибо. Вот так, дорогой товарищ. Плюете в колодец, а потом приходите пить. Плитку метлахскую мы у вас просили, тоже пустяк, пятьсот метров... Возьмите свой чертежик. До свидания.

— Товарищ Алфасов, надо было к нам обращаться, кто же прямо в сбыт идет? Тем более наш начальник сбыта такой сапог...

— Не знаю, кто у вас сапог, кто модельный туфель. В другой раз будете думать.

— Ну, товарищ Алфасов!..

То-то, миляга. Да и плитка нужна.

— Идите к начальнику снабжения, с ним договаривайтесь. Когда на нашем письме будет виза об отпуске восьмисот метров плитки, тогда и придете. Все, будьте здоровы.

Так, теперь этот гусь...

— Садитесь-ка поближе, Василий... э-э-э...

— Степанович.

— Извините, как-то провалилось. Курите? Нет? Молодцом! А я никак не брошу. Только и хватает что на два-три дня. У меня к вам серьезное дело. — Улыбнуться… Так… — Можно сказать, в высшей степени серьезное.

Ага, вот такого тона и держись. Тихо, доброжелательно. Ежели согласится, с него и взятки гладки, больше ничего и не нужно... Заострять вовсе ни к чему...

— Вы в курсе, какое у нас положение в инструментальном цехе? Режущий участок и участок штампов по сути дела без руководителей. Оборудование, материалы, с рабочими более или менее благополучно, — а хозяина нет, и все в трубу. У производственных цехов всегда оправдание: нет инструмента, нечем работать. Дисциплины на участках никакой, все на самотек, потребовать некому... Вы что-то хотели?

— Нет, ничего. По-моему... ну, может, я не совсем понимаю, но мне кажется, что на участке штампов мастер совсем неплохой.

— Человек неплохой, а мастер никудышний. Но он еще... как это?.. Гегель по сравнению с мастером режущего участка. Знаете его?

— Нет, с режущим я не сталкивался.

— Вот мы и хотим попросить столкнуться. Вам, как главному кандидату, право выбирать — штамповый или режущий. Помощью не обойдем, что нужно будет — пожалуйста, вам в первую очередь. Ну, конечно, в зарплате не проиграете. Чего улыбаетесь?

— Да я за деньгами не рвусь, мне и так хватает.

— Ничего, лишними не будут. Для вас не это главное, мы понимаем. Потому-то, между про­чим, и остановились на вас. Заводу это нужно вот так, позарез. Два инициативных, добросовестных работника в инструментальный.

— Извините, Анатолий Михайлович, не могу.

— Вот те раз! Как это — не можете? А дирекция убеждена, что... — Хорошо! Дирекция! Надо, чтобы оно в него влезло как-нибудь понадежнее. — Дирекция в вас верит и убеждена, что сможете. Чтобы вот так вот, как вы, ответить, надо хотя бы попробовать.

— И пробовать нечего. Не смогу.

— Да черт возьми!.. — Спокойно, друг, не теряй головы. — Вы же член партии, товарищ Грицишин. Что вы плечами пожимаете? Какие-то обязанности это на вас налагает, нет? Партийная организация вас рекомендует... Тем более, это не навечно. Наладите работу — пожалуйста, возвращайтесь в отдел, ваше место никто не займет.

— Разве меня рекомендует партийная организация?

— Кто же еще? Ваш парторг Огородников, Додонов, другие товарищи. Все считают, что вы справитесь.

— А если я не хочу?

— Если не хотите, дома надо сидеть.

— То есть, вы предлагаете мне увольняться?

— Нет, временно перейти на другую работу.

— А я не хочу! — Оч-чень хорошо, приятель! Еще немного в таком духе... — Не хочу! Значит, подавать заявление?

— Это уж соображайте сами. Дирекция рассчитывает на вас как на инженерный резерв, а вы — пустое место.

— Пустое место? — Подействовало. Оправдаться можно элементарно, он неправильно понял: пустое место в том смысле, что не резерв. Пусть покричит. Смотри, держится! Ах ты!.. — Добре, Анатолий Михайлович... Я понимаю. Не нужен я вам в инструментальном и взагали... и вообще вам не нужен. Вам очень хочется, чтобы я ушел с завода. Так? А знаете, как это называется? Это называется — зажим критики.

Ага, миляга, теперь побеседуем, чтоб слышно было и в приемной. А уж оттуда...

— Вы ни черта не стоите как инженер и прячетесь за свою критику! И думаете, если критикуете, я не посмею уволить вас с завода? Чтоб не подумали, будто я зажимаю критику? Ошибаетесь! Выгоню, и профсоюз не поможет!

Что, друг, нарвался? Чего хлопаешь глазами? Не ждал, что я так поверну? Теперь, наверно, хочется все послать куда подальше, а вечером валидол станешь сосать... И — главное — я против тебя ничего не имею, но куда ты лезешь?

Эге, какой стал серый... не свалился бы здесь...

Хоть бы уж усек, дурень, чего от него хотят...

Пакостно на душе. Словно калеку избил.

— Обождите, Рябинин. Обожди за дверью! Ладно, идите, Василий Степанович. Наговорили мы тут с вами оба... Подумайте о моем предложении, только спокойно. До свидания... Ну? Ты чего на меня вызверился? И какого черта вваливаешься, если я прошу обождать? Русский язык понимать разучился, что ли? Ну, чего смотришь, чего? Мораль будешь читать? Идите все!.. Посиди здесь на моем месте! Все суются с моралями, все с советами! Я тебе сто тысяч советов понакидаю, попробуй, выполни!

— Паршивый истерик ты, а не главный инженер. Взял хорошего человека, отличного человека!.. взял и наплевал ему в душу. Хоть поплачь, легче будет.

— Не твое дело.

— Сволочь ты, ах какая же ты сволочь!

— Ну, как же, все кругом сволочи, один Рябинин Валентин над всеми в сторонке хороший человек. Воли ты себе много взял, пользуешься старой дружбой...

— Это я пользуюсь старой дружбой?

— ... ведешь себя, словно не ты у меня, а я у тебя работаю.

— А я не у тебя! Я на государственном заводе! И рот мне не заткнешь. Думаешь, не вижу, как ты с Грицишиным — как кошка с мышкой?

— А ты со всеми ласковым будешь? Садись, действуй за меня! Валяй, не стесняйся!

— Ладно, не прикидывайся большей сволочью, чем ты есть, с тебя и так хватит. Чего шаришь, пачка пустая. На, закуривай. Хоть бы еще по своей воле Грицишина, этого чудака безответного...

— Да уж безответного!

— ... а то потому, что директор велел...

Час от часу не легче! Лучше бы, кажется, знал правду.

Нет, каков! Сто раз плохому не поверит. За то и любишь, тем и хорош. Да не удобен, а попросту хорош. Но тем и страшен...

— ... Директор велел, а ты как марионетка...

— Ладно, ты мою совесть не облегчай, я тебя не за тем звал. Подключись там, на денек-другой к Бахману, помоги ему с этими приборами. Хомут на хомуте, он уже совсем зашился. Обожди... Ладно, иди. Корну я сам скажу.

Корн... Это не Грицишин, не Бахман. Корна надо выслушать. Вдруг да и узнаешь новое. Нельзя, чтобы он выступал на собраниях, слишком здорово он это делает.

Комплекс, комплекс... Ишь, как вцепился! Бульдог. А на кой он теперь, комплекс? Раньше, пока шефу в новинку была его гипертония, пока он собирался уходить... тогда это была бы вещь, особенно вместе с освоением новых приборов, с расширением производства. Но таскать каштаны ради шефа — дудки!

Женька зациклен на комплексе. Почему? Он бы должен понимать: все эти недостатки в автоматизации, жир в нормировании, брак и прочее — это следствия, а не причины. Умница, чувствует, наверно, переходный период, что-то такое носится в воздухе. По-старому работать уже нельзя, по-новому еще нельзя... Но ему-то что, он ничем не рискует.

Его надо занять делом. Так занять, чтобы и головы поднять некогда было. Да тут и выдумывать не приходится, надо пускать новую высокочастотную установку, энергетический цех ничего не может, что-то там у них не клеится, а Корн по этим установкам лучший спец в городе. И подготовить приказ о назначении его замом главного инженера. Пора уже, по всем соображениям пора. Инициатива от тебя станет исходить, стало быть, шеф будет считать, что вы заодно, оскорбится, отодвинет Женьку подальше, контакт ослабеет и всякие там аспекты... эксцессы всякие станут куда вероятнее...

— Евгений Александрыч? Зайди ко мне.

Значит, Женя, вербуешь сторонников? Давай-давай. Чем больше навербуешь, тем лучше. Но с тобой осторожно надо, слишком ты проницательная личность, многое можешь прежде времени понять. Столкуемся уж после победы, никуда тебе не деться. А сейчас — хорошо, что ты во главе, просто блеск!

Один только у него недостаток: интеллигентность. Интеллигент — машина сложная. Он перед танком не свернет, а старушке уступит. Шеф для него та же старушка: дядя Коля, друг семьи, пожилой человек, заслуженная жизнь и все такое. Женька-то не дурак, понимает, что события до конца не проконтролируешь, с какого-то этапа идут они сами по себе и вполне могут стукнуть не по тому, по кому хочешь. А он ни по кому персонально стукать не желает, ни по тебе, ни по шефу, он хочет не по людям, а до недостаткам, это в его натуре. Однако, вполне может сообразить, что такие варианты не проходят, не принято долбать пространство, лупят, как правило, по конкретным людям... что и нужно.

А все же — почему он вцепился в комплекс? Может, там что-то большее, чем видишь ты, Анатолий свет-Михайлович? Все-таки не кто-то — Корн! Недопонимает чего-то? А что же будет, когда поймет? Ох, большой фейерверк будет. Глобальный, как он говорит.

Но ты-то всякие его заблуждения разъяснять не станешь, правда? Незачем на себя чужую работу брать, пусть папаша с Ником ему разъясняют. А нет — времени у него хватит. До причин люди, бывает, целую жизнь докапываются.

 

Вот накурили, олухи! Пооткрывать надо окна, на улице бабье лето, небо как на картинке, паутина летает, теплынь, в общем, сплошное блаженство. Только некогда этим блаженством понаслаждаться. Сидишь, коптишь и людей пугаешь. И сам пугаешься.

А окна-то грязные. Надо сказать, чтоб протерли.

Ладно, не отвлекайся, слушай, не часто Корн так высказывается…

— ... и логика такова: технологии производства надлежит обновляться, как и всему сущему на земле.

— Слушай, поздновато сейчас для такого мудрого разговора. Я уже десять часов из кабинета не вылезаю. Не мудри, смотри проще: комплексу сейчас дороги нет — и, стало быть, незачем биться головой о стенку.

— Толя, я надеюсь, ты понимаешь убогость своего довода. Эта работа — дело большого коллектива, в нем заинтересована масса людей.

— Ерунда. Ну, бывают ошибки, ну и что.

— Не бодрись, Анатолий Михайлович. Я серьезно говорю. Если не будет дана дорога комплексу, состоится такой цирк, что Всесоюзное гастрольное объединение лопнет от зависти.

— Ты, вот что, Евгений Александрович, ты мне не угрожай...

— Почему — тебе? Тебе придется падать с большей высоты. В остальном мы равны. И получим тоже поровну.

— Не сифонь, не пускай пузыри — и ничего мы не получим. А если такую бучу поднимать, тогда конечно. Если бы ты, вместо того, чтобы попридержать эти страсти, не раздул бы их черт знает до чего...

— Ошибаешься, не я их раздувал. Но если бы даже инициатива исходила от меня...

— От кого же еще?!

— ... или от тебя, то это смягчило бы нашу вину. По крайней мере, было бы видно, что мы искренне желаем разобраться в причинах и следствиях.

— А-а, так вот оно что! А я-то... Ха! Я-то думал, ты и впрямь за один только комплекс на рожон лезешь. Значит, хочешь на примере его показать, какой ты смелый новатор? Глядите, братцы, голова какая государственная! Это я придумал! Выдвигайте меня повыше, тесно мне здесь! Так?

— Дурак.

— Что-о?

— Ничего, есть такая детская игра в классы. Большей частью девчонки играют. Рисуют на асфальте квадраты, переходят из класса в класс с завязанными глазами и спрашивают: "Мак?" Если заступают черту, все хором кричат: "Дурак!" Ты заступил черту.

Не больно удачный день тебе выпал. Всё суют тебя мордой кто во что горазд. Но это Корн! Трижды взвесь, что собираешься сказать. Не то отвернется он от тебя...

Не отвернется, чересчур много в меня вложил, я ему дорог, можно сказать, как творение, такое не забывается. Я могу его забыть, он меня не забудет. Задачки мне помогал делать, курсовые, диплом, с английским выручал, наизусть приходилось эти тексты вызубривать, на заводе всякие новшества... какие-то рекомендации разыскивал, какие-то психологические штучки, руководство взаимоотношениями в процессе производства, еще какую-то там муть из иностранных журналов... Да и ты его не забудешь, зря хорохоришься, и он тебе еще во как нужен, позарез. Столько от него взято, заучено, введено в принцип, в метод работы...

Потому не ерепенься, приятель, поаккуратнее. Женька — это не просто так, в его фантазии дай бог сколько еще заложено, с ним, может, всю жизнь работать...

— Да пойми, чудак, напрасно ты надрываешься. Напрасно и дорогой ценой. Преждевременно это! Пре-жде-вре-мен-но! Через пару лет все разрешится само собой.

— Жизнь коротка, пара лет — большой срок. Дай-то Бог, чтобы разрешилось. А то, если не разрешится, может зайти так далеко, что все и развалится… Хочешь новой революции? Я тоже нет. Чтобы это решилось через два года, мы уже сегодня должны, как ты говоришь, надрываться. Один умный человек сказал, что старые представления никогда не отмирают сами, их необходимо разрушать публично.

Надо запомнить, хорошие слова, пригодятся.

Что ж, кое-что он уже понял. Не один комплекс его заботит. Если пойдет и дальше таким темпом, через пять-шесть лет останешься ты у него за кормой.

Ну и ладно, дай ему бог. Мир широк.

А сегодня — как?

Да на кой черт хитрить? Объявить ему прямо!.. Только не оттолкнуть...

— Ладно, Женя, я тебя выслушал, теперь выслушай меня. Я главный инженер, я идею комплекса поддерживал — и поддерживаю! Пробивать комплекс? С дорогой душой! Но директор — это директор, а главный инженер — только главный инженер. Сам знаешь, я столько могу, сколько Николаше твоему уже и не снится. Но — прямо говорю — хочу за это отвечать сам и хочу за это получать сам, а не так, чтобы один работал, а другой карман подставлял. Понял? И хватит об этом, считай, что это мое последнее слово. Ну, ты на меня с таким сожалением не гляди, друг любезный. Я тебе сказал по-прямому — а дальше действуй, как знаешь.

Вот так. Семь бед — один ответ.

Молчит. Осуждает, конечно. Ничего, переварит.

— Обожди, у меня просьба... Надо новую высокочастотку пустить поскорее, а то пылится она там, числится в неустановленном оборудовании… Того и гляди, врежут нам за нее. Она, кстати, в плане оргтехмероприятий. Возьми ты ее под свою руку. Пустим да попробуем приспособить под закалку кулачков, тонкие конструкции нигде еще не калят ТВЧ. Уж если приниматься за этот комплекс, так хоть авторитет свой технический надо укрепить в министерстве. Там этот возился, как его, из энергоцеха… Спит на ходу, так его растак. Не сердись, друг, ничего нельзя так, очертя голову, надо и о себе подумать. Хлеб чтоб посеять, сперва землю надо подготовить. Ты готовишь по-своему, я по-своему — а все одну и ту же землю. Мы с тобой еще кучу железных дел сделаем — только не очертя голову. Понял?

 

ГЛАВА   ШЕСТАЯ

Когда Букин восхищается стройностью и совершенством релятивистской физики, ему можно верить. Когда он часами на память читает стихи и останавливается, воздев  перст, дабы обратить внимание благодарной аудитории на точность образа, ему можно верить. Ему можно верить, когда он творит свои термодинамические  расчеты и до известной степени даже тогда, когда сочиняет новые рифмы. Но верить Сеньке, когда он вдохновенным словом пытается набросать портрет живого человека, нелепо. Сенька слишком экспансивная натура, он становится жертвой собственного острословия, поэт побивает в нем исследователя. Вот как он живописал Борю Томбина:

— Умница, эрудит, но при том совершеннейшая ученая  тля типа милостивый  государь, интеллигент классического покроя, этакий педант, у него и в жизни и в голове все разложено по полочкам в соответствии с реестром и темой очередной работы...

Что осталось от этого описания? Только очки в светлой оправе, о которых, кстати, Букин не обмолвился, и которые просто ассоциируются с обликом ученой тли типа милостивый государь. Вот стоит живой Боря Томбин — твоего роста, метр восемьдесят, белобрысый, спокойный, простое лицо с картофельным носом, толстогубое, добродушное и вдумчивое.

Знакомство состоялось по составленной схеме, но развивается оно вне всяких схем и, кажется, ко взаимному удовольствию.

— Видишь ли, — говорит Борис, — я считаю... возможно, я не прав!..  но считаю государство наиболее разумной формой организации людского сообщества. Это может быть локальное государство, как в нашу эпоху, или всемирное государство будущего. Принципиально важным является не это, а разумный консерватизм, свойственный государственной форме и всякой организации вообще...

— Впервые слышу, что консерватизм может быть разумным.

— Ну, на наше восприятие не стоит ссылаться, мы воспитаны в революционной стране, на революционной идеологии, на примерах великих реформаторов. Но все это для оправдания происшедшей у нас революции, беспрецедентно жестокой и кровавой. Настолько, что это нуждается в оправдании перед подрастающими гражданами. Таким образом, идеология революционна, но государство консервативно, даже реакционно. В этом заключается известное противоречие. Официальная идеология, прославляя революционеров, сама невольно порождает борцов-диссидентов, и она же всеми мерами подавляет их, боясь воздействия на массы.

— Ты знаешь, это глубоко трагично.

— Увы! Если государство консервативно по-неразумному, оно со своими производственными отношениями отстает — вполне по Марксу! — от уровня производительных сил и разваливается под действием многочисленных групп, желающих перемен, в числе которых особенно стараются такие, которых эти перемены сметут с лица земли… как это произошло с либеральной интеллигенцией царского режима… Но консерватизм в разумных пределах необходим, иначе государство тем лишь и занималась бы, что переустраивало свой аппарат, в силу этого он не функционировал бы, а общество было бы неуправ­ляемо и раздираемо анархией.

Борис плавно развивает свою мысль, он работает над книгой о взаимоотношениях личности и государства, — но разве уследишь за его мыслью, когда здесь Галя... Она в качалке с книгой, но не читает, переводит глаза с Бориса на тебя и, если услышит что-то смешное, чуть улыбается. А эта улыбка... Как выражаются фармацевты в описаниях медикаментов, "эффект привыкания не обнаружен".

Она уже не старается скрыть болезнь, иногда даже рискует произнести одно-два слова, не прибегая к карандашу и блокноту. Получается это у нее по-детски и так контрастно ее интеллекту, что стоит немалого труда не пустить на лицо гримасу боли, вспыхивающей от этого несоответствия. Например, Борис спрашивает:

— Галочка, тебе чай или кофе?

— Тсай.

— Печенье?

Она может покачать головой, но ты здесь, ей хочет­ся сделать тебе приятное — немногое из того, что она может сделать, — и она отвечает:

— Не.

Голос мягкий, немного хрипловатый от постоянного молчания.

Борис идет в кухню готовить чай.

— Вчера в польском журнале прочел забавный диалог. Учитель вызывает ученика: "Томаш, в чем смысл жизни?" — "Я забыл, господин учитель". — "Вспомни, безумец! — завопил учитель.— Ты был един­ственным человеком в мире, кто это знал!"

Галя смеется, взглядывает на люстру и морщится.

— Мешает свет? Погасить?

Она медлит. Наверно, произносит про себя, пробует, как получится, затем кивает. На сей раз не получилось...

Она включает торшер возле кресла. Можно гасить люстру. Комната съеживается и делается уютнее.

Говори же, развлекай ее! Где твое хваленое красноречие и легкость мысли? Где забавные истории и сверкающие анекдоты? Ничто не идет в голову. Совершилось чудовищное мошенничество с подменой головы. Ты другой человек. Оказывается, нужно не так уж много, чтобы стать другим человеком: всего лишь соприкоснуться своей судьбой с судьбой того, у кого нет будущего.

А будущее подстрекает жить, оно формирует нас, как и прошлое. Даже больше. Оно требовательнее, оно тянет каждого выше и выше — стать способным разрешить задачи, которые перед собой воздвиг. Это называется — мечта. Или, иначе говоря, цель жизни.

О да, любезный, ты всегда избегал кокетливых разговоров о цели и смысле, подобных тому, который внезапно возник в жаре и неге ялтинского пляжа. Но избегать разговоров — не значит не задумываться. Можно ли не думать о таких кардинальных вещах? Разрешая эти вопросы не ради изящного философствования, а для руководства к действию, ты скептически отнесся к понятию "цель жизни": биографии великих с безапелляционной, с какой-то даже простодушной неопровержимостью иллюстрируют то, что цель жизни, к которой стремишься, недостижима. Смысл жизни? Это легче, что даже просто: всегда делать максимум того, что возможно — и будешь вознагражден, как говаривали прежде, довольством души своей.

Для Гали эти категории лишены отныне всякого содержания, потому что плоть ее средоточия — мозг, душой пронизанная ткань — стремительно распадается, о завтра не приходится говорить, роковая неожи­данность таится в любой наступающей секунде... и перед этим блекнет всё.

Каким мужеством надо обладать, чтобы все зная, каждодневно сохранять это видимое спокойствие...

Потрясающее лицо. Ни сопротивления, ни отчаяния, лишь покорность судьбе.

Входит Борис с чайником и стаканами на большом подносе.

Чаепитие, неторопливая беседа. Борис рассказывает о борьбе мнений в связи с предстоящим философским конгрессом. Тихо посвистывает радиола, мужской голос передает международный обзор: события в Китае, в Африке, гигантское кораблекрушение в Индийском океане, президент Кеннеди готовится к очередным выборам, реваншизм поднимает голову, судетское землячество...

Что ж, пора.

— Мне пора. — Галя вопросительно поворачивает голову. — Неудобно тревожить моих стариков слишком поздним появлением.

— П р и х о д и, — вместо прощания говорит Галя и встает.

Борис торопливо хватает со стола чайник и выходит в кухню. Галя протягивает руку. Руку для поцелуя. Вот он, единственный ритуал твоей любви...

Никогда не думал, что такое горькое, ни с чем не сравнимое наслаждение можно получать, целуя пальцы любимой.

Любимая...

Пальчики шевельнулись, на миг прижались к твоим губам и слегка скользнули от губ по щеке. Погладили. И у самого рта шелковистая косточка запястья...

Господи, продли этот миг. Продли же, черт Тебя побери!

Все. До следующего раза. Опять Борис за чем-нибудь выйдет из комнаты, и опять ты поцелуешь прохладные тонкие пальцы...

Борис, понурясь, держит чайник в коридоре у входной двери.

— Салют! — говоришь ты. Надо бодриться.

— До свидания. Приходи завтра, может быть, сходим в театр. Я попрошу Галю взять билеты.

— Блестящая мысль. Я позвоню.

 

Начало двенадцатого.

Ну, и что же дальше? На что ты рассчитываешь? Закрутить адюльтер с мечтой? Ты, Галя, Борис... Умница Борис, бедняга Борис...

Стоп, любезный, пятиминутка юмора.

"Шпага сверкала подобно молнии, кровь лилась рекой..."

Кич в стиле добродушно-кровавых описаний всеведущего Букина, которому известно, как устроена кожа дельфина, что такое виртуальные частицы и где впервые были применены танки. Кстати, его очередной визит с сеансом стихосложения был буквально триумфален. Стихи на пари... да еще в таком стилевом единстве с темой...

Легко тому, кто довольствуется скромными благами...

Не упрощай, любезный. Уж конечно Сенька не примитивнее тебя. Но в развлечениях он чародей. Он конструирует забаву из ничего, из обыденщины, даже из деталей машин. Он словно того лишь ждал, чтобы Станишевский крикнул: "Шплинт! Пусть напишет о шплинте!" По существу Сеньке безразлично, он любую тему обернет привычным ракурсом, он всегда об этом думает…

— Шплинт? Не передумаете? Только объясните, что такое шплинт. — Хохот. Букина этим не проймешь. Он вздернул голову, спесиво поморгал рыжими ресничками: — Я физик-теоретик, меня интересуют явления и проблемы на уровне философских категорий, ваши винтики-шпунтики я видел н гробу. Ясно? Объясните мне, вас ист дас шплинт — и я воспою его.

— Как же ты напишешь, Сеня, если в жизни его не видел?

— Николай Михайлович, пардон, это не ваше дело. Объясняйте.

Потом, в процессе сочинения, спросил.

— А шайба при шплинте может быть?

— Может.

— А еще что-нибудь? Ну, какой-нибудь там мальтийский крест?

— Может, может.

Все ожидали потехи, но — потешного провала. А случился потешный триумф.

 

...Ты мал, но, как там ни верти,

С тобою не шути.

Направо гайке не уйти,

Налево не уйти.

Недаром ты, как божий перст,

В отверстие введен.

Тебе вручен мальтийский крест,

Ты шайбой награжден...

 

Пять строф за четверть часа.

Клявин смущенно ежился. Станишевский орал, что это надо напечатать в учебнике "Детали машин", да и весь учебник не мешало бы отдать Букину на редактирование. Лишь Валька оставался мрачен: наверно, его коробило балаганное отношение к высокому искусству. Когда Букин мимоходом бросил ему: "Что, Рябинин, завидуешь?" — он ответил:

— Есть чему! Славой упиваешься, циркач?

— Что слава?! Яркая заплата на ветхом рубище певца!

Рубище. Звучное слово. Еще есть подобное... ммм... Вретище! Рубище и вретище...

Блаженны и во вретищах, но обладающие возможностью высказаться и быть выслушаны в дому своем. Не мочь поделиться истиной во сто крат мучительнее, чем не обладать ею. В твоем случае сошлось то и другое. Предположения, которые некому высказать. И оказался ты со своими поисками, любезный, в позиции буквально по английской поговорке — "потерял коня, но остался в седле".

Нелепо…

Был бы у тебя сын, хотя бы совсем кроха, чтобы обо всем ему рассказать. Пусть бы он ничего не понял, но глядел бы такими доверчивыми глазенками...

Слушай, а тебе не приходило в голову, что из всех друзей наилучший — это сын? Но это так естественно! Почему? Да потому, что ты его растишь и строишь по своему вкусу, воплощаешь неудавшийся в себе идеал и не пожалеешь усилий для воплощения. И если к тому же не впадешь в отчаяние, если выяснится, что он унаследовал твои недостатки и поэтому замысел твой, естественно, не совпал с воплощением на все сто процентов... На все сто никогда не совпадает.

Опять то же, опять сострадание резонам папы: дескать, горемыка, разумеется, не воплотил идеал — но слишком уж он в этом уверен, в действительности ему удалось в тебе больше, чем он полагает... Так ли? Удалось ли? Тебе неведомы намерения творца, они могли быть грандиозны. Какие же горькие чувства испытывает он, сравнивая тебя с первоначальным замыслом!

Что ж, действительно жаль. Но таков удел максималистов. Твой идеал в нем тоже остался невоплощенным. По крайней мере, воплотился не на все сто...

Если принять за основу допущение, что жизнь состоит из ряда не связанных друг с другом эпизодов... "Посеешь поступок — пожнешь привычку, посеешь привычку — пожнешь характер, посеешь характер — пожнешь судьбу". Судьбу, не что-нибудь. Любимая сентенция папы. Как будто, все понятно. Непонятно лишь, почему, скажем, Валька пожинает то же самое при решительно противоположном характере.

Спросил его о Майе, он буркнул в ответ что-то нечленораздельное.

— По-моему, ты разучился говорить, надо серьезно тобой заняться. Хочешь, свожу тебя к логопеду?

Засопел дымом и искрами, как оперный дьявол, и ушел со своей сигаретой.

Выводы из его поведения очевидны: ничего радостного о Майе сообщить он не может. Повторные расспросы отдавали бы суетливостью, которую ты всю жизнь методично и последовательно изгонял из своей натуры.

Может быть, зря ты вмешался в естественный ход событий?

Но, с другой стороны, как было не вмешаться? Какие причины, кроме злостного, затянувшегося недоразумения, могли помешать сближению Вальки и Майи?

Упрекнуть себя не в чем... если, конечно, этот верблюд не впал в такое слабоумие, чтобы приревновать к тебе Майю по поводу того, что ты спросил у него ее адрес.

Визит состоялся в тот же вечер. Шел пешком, чтобы проанализировать варианты встречи, вплоть до тягостных. Недотянул: действительность оказалась тягостнее.

Открыла упитанная бабенция с выщипанными в ниточку бровями, косметика пластами, возраст неопределенный, алчная улыбочка, сладенькие глаза и халатик выше колен. Кстати, халат на ней не лопался только из каких-то высших соображений. И, как гвоздем по стеклу, умопомрачительный возглас:

— Майя, к вам кавалер!

— Минуточку, я сейчас! — крикнула Майя.

Выскочила с радостным лицом — и мигом радость сменилась разочарованием, она тут же постаралась смять это, скрыть приветливой улыбкой, — но все сквозь такую усталость!.. Без единого слова стало ясно, кому предназначалась ее улыбка.

Но вместо сострадания неожиданно вспыхнула злость. Потому что теперь мир оценивается первобытным образом, на ощупь. Теперь понимаешь незаметную ценность будничной нормы — спокойной совести, семейного мира, безопасности близких, бытового здоровья, примитивного, отнюдь не железного, как у всех. И почти презираешь тех, кто не помнит об этом.

Ну, что такое выдуманное страдание Рябинина и Майи — нормальных, здоровых? Что значит их временная нерешительность рядом с вечной невозможно­стью, рядом с ужасом, распадом, безысходностью?

И, когда вы оказались в комнате, ты сказал:

— Знаешь, Майечка, за грехи свои я наказан такой любовью...

Сказал — и вдруг увидел Галю на подушках, парализованную, желтую, с безумным... нет, хуже — с тупым взглядом, растрепанную... и возле нее Борис и ты...

Прекрати. Не обгоняй время. Пока еще есть сегодняшнее милое лицо, плавность движений, бездна скрытой мысли и это завораживающее спокойствие, в котором силы характера больше, чем в любых стиснутых челюстях...

Чего тебе до сих пор не хватало в женщинах? Неужели страдания?

Естественно, ты поклонник иронии, но здесь ирония неуместна. Человеку не под силу проследить влияние причинно-следственных связей, для этого над ним должен потрудиться штат психологов. Возник ли перед тобой идеал, потому что ты созрел для подлинного чувства? Или, напротив, ты дозрел в спешном порядке, встретив идеал, подсознательно вымечтанный тобою и до поры убаюканный в радостной суете жизни? Дело не в этом. Дело в том, что стряслось наихудшее: встреченный идеал недостижим.

Ну, и что? Разве не обязано все это таиться на дне души, скрытое улыбочкой?

Бесспорно. С точки зрения Высшего и Абсолютного обязано таиться. Не к чему смущать ближнего своими бедами. Но если только поделившись бедами можно вернуть ближнему трезвую способность не преувеличивать собственные? Вернуть номинальную цену всему можно сопоставляя поправимое с непоправимым...

Что постоянно будет восхищать в жизни — это ее непредсказуемость. Кое-как можно предвидеть результат прямого действия. Но уже последствия этого результата — темный лес. Потому ли, что Майечка редкий слушатель, потому ли, что для воздействия на нее мало полуправды или иной дробной доли, но так случилось, что фраза, составленная для облегчения ее страдания, фраза, до произнесения бывшая только словесами, прозвучавшая, вдруг потрясла тебя самого — и случилось то, чего в жизни с тобой еще не случалось: исповедь.

Исповедь — ведь это слабость. Если уж на то пошло, это тихая истерика. До сих пор ты не исповедывался не потому, что вырос такой уж сильной личностью, а потому, что не было нужды в этом.

— ... А бывает, ловлю себя на том, что гляжу на нее просто как на женщину... и все мое сознание корчится, я себе омерзителен, мотаю головой, несу ахинею, чтобы отвлечься. И отвлекаюсь. Но в какой-то миг снова представляю, что целую ее колени.

И потом, сообразив, что давно уже молчишь:

— Муж у нее необыкновенный человек, деликатный, умница. Между нами какой-то безмолвный сговор. Ни слова так и не будет произнесено. Ни слова. До конца. Наверно, и после... В общем, Майечка, невесело. Не в пример недоразумениям, которые... Если люди здоровы, у них все образуется, правда?

— Да ой, Женя, о чем ты говоришь! Конечно же, пустяки все это!

Отозвалась с готовностью, которая могла бы показаться чрезмерной, если не знать, от кого исходит. И очень старалась не выдать, как подавлена твоей исповедью. Не ее вина, если это ей не удалось. Не всем дана твоя выдержка.

Кстати, любезный, не дана, а воспитана.

Все равно — дана. Меняется лищь адрес благодарности: не природа, а папа.

Как он нехорошо усмехнулся, когда ты попросил за Майю.

— Итак, дело дошло уже до певичек?

Откуда это у чистых идеалистов? Папа, образец самовнушенного равенства с малыми сими...

Но сын — это же нечто ультра-экстра, и, значит, допустимо, позабыв о принципах, честить незнакомого человека певичкой... и, возможно, даже не испытывать после отвращения к себе.

Или, быть может, его раздражает то, что временами ты принимаешь участие в своих наперсницах?

Принимал! Все в прошлом.

Невелика доблесть исправлять содеянное. Великая доблесть — не совершать. Любимый довод филистеров. Папа, к сожалению, тоже филистер в известной степени. Возразить ему нечего, но попробуй-ка прожить, не совершая... Поступок — привычку, привычка — характер, характер — судьбу...

Я бы рад вас не топтать, рад промчаться мимо, — но уздой не удержать бег неумолимый. Я лечу, лечу, так сказать, стрелой, только пыль вздымаю... взметаю... Конь несет меня лихой, — а куда? не знаю!

И кому дело до того, что ты никогда не совершал ничего такого...

Ну, положим. Даже прекращение отношений, которое, мои шер, ты совершал в одностороннем порядке, без согласования, не так ли?..

Но в данном случае не было и этого. Ничего не было.

Что за разница...

Все-таки что-то папа осознал. Как запоздалое раскаяние можно истолковать его вчерашнее удивление по поводу того, что, со слов директора филармонии, эта девушка (уже не певичка!) небездарна. Обнадеживает даже не девушка вместо певичка, а самый факт возврата к теме, чего со свойственным ему высокомерием папа не допускает.

Но это значит, что, как бы равнодушны ни казались родители к мнению детей, на деле все далеко не так.

Разумеется! Иначе и ты сносил бы его пренебрежение куда легче.

Ну-ну, хватит. Лучше об Алфасове.

Вот, наконец, он и высказался. И сделал это с подкупающей искренностью. С потрохами купил. Очаровал. Союзником он станет лишь на определенных условиях. Он не станет и противником, но это ли достижение, если припомнить, сколько энергии затрачено на его формирование...

Снова Ник... Словно именно ты и никто другой обязан принести его в жертву...

Конечно, энергии Анатолию не занимать. Энергии, сообразительности, деловой хватки. Кадр отменный. Материализм его настораживает, вот что. Каков он будет в качестве директора? Решающий ли фактор его энергия и деловая злость?

Трамвай. Трамвайчик, трамваюшка, обожди, милый. Прокатимся к вокзалу, к целительной толчее.

— Вы что прыгаете на ходу? В больницу захотели?

— Шшш, тихо! Не привлекайте внимания. В моторном вагоне сбежавший рецидивист. Держите три копейки.

На чем я остановился? Ах да, Алфасов...

В спорах Ник убедительнее. Впрочем, это следствие его эрудиции. Когда он сказал: "Ты схватился за частность", — это и впрямь раскрыло глаза на иную сторону вопроса.

— Николай Николаевич, мы сдаем отчеты об уровне автоматизации, но это не та автоматизация. Мы втискиваем в свои отчеты елейные цифры, благо, их невозможно проверить. Но главный вопрос — почему обман живуч. Кто заинтересован?

— А ты знаешь?

— Нет, я не знаю. Но вы знаете.

— Что-о-о? Ну вот что, мой дорогой, иди-ка, занимайся своими делами и не мешай мне заниматься моими. Будь здоров.

— Николай Николаевич, еще два-три года — и вам неоткуда будет набрать новых рабочих! Неужели собирать в города все сельское население? В наши старые, отнюдь не по-научному спланированные города? Нельзя же раздувать их еще больше, надо обживать всю землю, это проблема жизни и смерти для человечества, и решить ее можно только на путях автоматизации, иного выхода нет.

— Да что ты говоришь? Ты полагаешь, этот твой постулат обогатит сокровищницу марксизма?

— Я и не стремлюсь. Но почему вы так боитесь комплекса? Почему избегаете серьезной автоматизации?

— Я тебе уже все объяснил. Мне так выгодно. Мне рабочий выгоднее всех твоих комплексов-тромплексов.

Ну да, разумеется.

Рабочий, человек... Что есть резерв лучший, чем живой человек? С ним всегда можно поладить, уговорить его временно перейти на другую операцию. Автомат не уговоришь…  Кстати, еще одно обстоятельство, его с полным правом позволено назвать Обстоятельством с большой буквы: заводы не заинтересованы в автоматизации еще и потому, что высвобождение рабочей силы приводит к уменьшению фонда зарплаты. Следовательно — к переводу завода в низшую категорию по став­кам оплаты руководящего персонала. Прежде всего, директора. Так-то.

Алфасов сообщил. Постарался. Еще бы, превосходный источник, из него можно черпать и черпать для характеристики Ника все самое-самое...

Тем не менее, любезный, и это ты обязан учесть. Если не для характеристики Ника, то, по крайней мере, для уяснения существующих установлений и влияния их на производство. О них желательно было потолковать с Ником в самой терпимой, в самой ученической форме. Но дальнейшие расспросы натолкнулись на стену:

— Механизированный комплекс внедряться не будет! И можешь рассказывать, что директор самодур и рутинер.

— Мне кажется, об этом рассказывать излишне.

Ник поглядел долгим взглядом, который в должной пропорции содержал все: и презрение к людской молве, и оскорбленное достоинство, сожаление о развязности сына своего друга, а также еще какие-то специи — и принялся за бумаги. Переговоры окончились. Высокие договаривающиеся стороны вышли на военную тропу.

Каких-то несколько дней назад все казалось ясно: пренебрежение возможностями автоматизации. Оказывается, главное не в этом. Главное вообще формулируется не просто. Не исключено, что ты не сумеешь определить это главное в немногих и четких словах. А ты приверженец классической ситуации, описанной в романах: ясен (или в ходе дела выясняется) некий локальный недостаток, устранение которого нужно государству, но хлопотно для определенной группы лиц. Оные лица противоборствуют положительному герою, узревшему недостаток, но, полный решимости, он одолевает все препятствия и побеждает (или не побеж­дает, но сомнений в его грядущей победе нет). Такая ситуация стереотипна, проверена и утверждена, благонамеренность ее не вызывает сомнений.

Нынешняя ситуация непривычна, я в этом главная ее беда: не выяснен недостаток. Возможно, он не просто не выяснен, а тщательно скрывается — самим государством. Что прикажете делать? Действовать? Как?

Действует Грицишин, действует Бахман, имея в виду объекты, которые они сами нащупали и прочувствовали.

Разумеется, положение Бахмана, Баласяна, даже Грицишина предпочтительнее твоего — пока каждый занят изолированной проблемой: Грицишин нормированием, Бахман освоением новый изделий, Баласян строительными неурядицами. Подобно им, и ты начинал со своей панацеи — с автоматизации. Углубившись, и Бахман, и Грицишин, и Баласян увидят, что проблемы смыкаются, увидят их переплетенные корни и поймут: решать их надо совместно; и решение — во всеобъемлющей и стройной системе предложений.

Кстати, обилие подходов неопровержимо доказывает, что решение уже не за горами. Но пока...

Пока приходится лишь мечтать о времени, когда все мыслящие соберут свои мысли в одном русле... кроме Алфасова, он своим не поделится, в этом рассчитывать на него глупо. Крайне печально, ибо во всем этом не менее мысли важна чистота рук, доброта... или хотя бы отсутствие себялюбивых помыслов. Любое дело, помимо рационалистического начала, содержит в себе начало нравственное, оно-то и приводит все в действие. Можно придумать сотню превосходных прожектов, но не шевельнуть пальцем и ничем не рискнуть ради их осуществления. Многого ли стоят холодные мыслители... Потому-то и не поднимается рука на Ника. Он ошибается, но он страдает. Алфасов не ошибается, но души в нем все-таки маловато. А Григорий Саввич Сковорода с полным правом утверждает: «Душа — в траве, в дереве, в человеке. Без души трава — сено, дерево — бревно, человек — труп».

Валька — вот кого хотелось бы видеть рядом. Он несет в себе нравственный заряд сметающей силы. Но Вальку занесло. Споткнулся о Ника. Первый этап как у всех: сменить директора.

Вот если бы это была моральная проблема... или если бы он всем существом, всей кожей ощутил, что правда на твоей стороне, а большинство не на твоей... тогда бы он поднялся в рост. А какой у него рост — у него, ставшего на заводе эталоном совести,— он и не догадывается. Он полон сомнений и отвращения к себе — чувство, в общем, тебе знакомое...

А вот и вокзал, дворец коммуникабельности.

Брр, какой дремучий афоризм, вполне в стиле Букина.

Потолкаться среди людей, живых и теплых… Стоят у касс, тащат чемоданы. Две уборщицы сердито метут пол… Женский голос в репродукторе неразборчиво сообщает о приходе поезда… Если простоять здесь сутки, двое, десять, быть может, мелькнет какое-то лицо, которое заслонит собой это, родное и нежное?

Пойдем, любезный, нечего пялиться. Бесцельно. Да и душно здесь. Надо выйти к виадуку, стать на ветру и глядеть, как трудятся маневровые паровозы.

Поворот. Уютный домик с четырехскатной крышей, какая-то забегаловка для станционных рабочих, сидят чумазые ребята, потягивают пиво.

Ступеньки каменные. Ступеньки металлические. Виадук. Снопы прожекторов. Темень. Огоньки. Пятна прожекторов. Султаны дыма. Пыхтенье, лязг, звонкие удары. Паровоз сталкивает с горки вагоны. Башмачники и сцепщики на скамье под желтым фонарем курят, жуют, ловко подкладывают башмаки под задние колеса вагонов, вагоны катятся, упираются в башмаки, башмаки скрипят, вагоны тормозятся... Труд с немедленным проявлением результата...

Плохи твои дела, любезный. Совсем плохи. Тон, в котором проходила твоя беседа с Майечкой... Помнишь? Так отпускают грехи обреченным.

"Да ой, конечно! Конечно, пустяки. Конечно, я схожу к Вале".

Конечно, тебя пожалели. Конечно. Да и как не пожалеть, если ты жаловался? Ты!

Какое опустошение навалилось вдруг... огромное, беспросветное, тоскливое, тупое, бессмысленное...

Что ты лопочешь? Вот ты, оказывается, какой...

Что-то прохладно стало. И ветер бестолковый, задувает сразу со всех сторон...

Фонари уже погашены, а в темноте, когда выключается зрение, особенно чувствуешь запахи... и после дождя — первобытный аромат влажной земли, сильный и тонкий, пронзительный...

Если бы люди умирали постепенно, чувство за чувством, для них, наверно, был бы большим утешением этот вечный аромат.

Если бы постепенно...

Кто знает, может, так все и происходит. Постепенно. Очень-очень медленно. Бесконечно.

 

ГЛАВА   СЕДЬМАЯ

Давай, Рябинин, анализируй. Пора. Загадок всяких такой клубок намотался — дай Бог размотать.

Вот только начинать с какого конца? С того разговора с Женькой по пути домой? Нехороший разговор получился, без юмора.

Что юмор отшибло — заводские дела или не заводские?

Надо разобраться в том, что Майя рассказала.

Какая удача, что встретил ее. Сам ведь не пошел бы.

Стоял у витрины кондитерского магазина, просто так стоял, бездумно. Там, в витрине, висел Буратино, в полосатых штанах пузырями, вертел головой, махал руками — приглашал покупать сладости. Дети вертелись там, и взрослые останавливались, тоже глядели, это, в общем-то, забавно было. И вдруг обмер: почувствовал за спиной ее. Сейчас даже непонятно, увидел краем глаза или впрямь почувствовал. Дыхание сбилось, во рту пересохло. Поглядел в витрину, уже не на Буратино, на стекло. В стекле отразилась Майя — черное вельветовое платьице с красной отделкой, плащик. А в глазах такое изумление, такая радость... Вот тебе и все сомнения.

Повернулся к ней рывком, она все это постаралась пригасить, но следы все-таки остались — в лице, в позе, в задрожавшем голосе.

На чем держится мир? Пустяки, казалось бы... Полмира на женщине, она ровно половина нашего естества, ее надо найти, но — свою! А не найдешь, останешься калекой, словно что-то удалили у тебя из самого средостения...

Раньше мог думать — и впрямь думал! — что один ты такой, у других все проще, а у кого проще, тот и есть полноценный человек — веселый, легкий. Как Женька. Ан нет, пришел и его черед. Люди есть люди, никому над своей природой не подняться, над тягой к родному, прочному, одному тебе принадлежащему на вечные времена.

Вот уж на кого угодно мог подумать, что влюбится в калеку, только не на Женьку. Не пристало это его мажорности, жизнелюбию его размашистому.

Хотя, если поглубже, только большой души человек способен полюбить такую — и не испугаться, себя не отговорить, принять, жить с этим.

Все еще временами теряешь Женькин образ — новый, который выстроился со всеми этими делами: совсем иной человек, какая там к черту мажорность, серьезный, даже печальный.

Проклятье! Уж оставался бы, каким был.

Может, таким он никогда и не был, только казался?

А теперь так стал близок, словно всю жизнь прожил с ним бок о бок. Еще и это дело с устройством Майи в филармонию...

— Валя, знаешь, я уже в филармонии! Чудо, правда? Промычал что-то в ответ: чудо, действительно. Спросил только, кто ж этого добился, неужто сама? Засмеялась:

— Что ты, где мне самой! Это Женя.

Обращалась она к нему с этим? Спрашивать-то было неудобно. Если обращалась, получилось бы, что косвенно вроде ее упрекаешь. Да и не похоже на Майю обременять своими заботами...

— Счастлив лицезреть вас, Валентин Свет-Иваныч!

— А-а, Букин! Что слышно?

— А где твой восхитительный босс Евгений А Корн?

— В новой термичке. Ты Евтушенко достал?

— А если две? Притом одна с дарственной надписью Евтуха: "Сене, помогающему мне рифмами".

— Хвастун. Продай одну.

— Гы-ы-ы! Ты шутник, Рябинин. Меняю. Гони Ронсара.

— Больше ничего?

— Обожди, не горячись. Впридачу я раскрою перед твоим изумленным взором картину Вселенной. Многие ли могут похвастать, что представляют Вселенную?

— Брось болтать. Вселенную каждый для себя строит сам.

— Молоток! Какую же построил ты?

— Какую сумел.

— Нет, правда, интересно.

— Ну, как там сказал Ян Коменский? Вселенная — это сфера, которая...

— "Вселенная есть сфера, центр которой всюду, а поверхность нигде". Сомневаюсь, Рябинин, что ты понимаешь глубину этого определения.

— Помолчал бы ты насчет глубины. Чья бы корова мычала...

— Коровы мычат, да? Вот не знал. Рябинин, ты осёл, и меня не колышет твое презрение. Да, проблемы людей я оставляю в стороне. Но не физику. Ее глубина красива, таинственна и абсолютна.

— Ха! Чего тебе надо в Женькином столе? А ну, брось ковыряться! Закрой ящик!

— У меня привычка: если я что-то рассказываю... Ладно, слушай. Первое и главное: Вселенная — это всего лишь нынешняя форма существования материи. Не исключены и другие формы: грандиозный ком плазмы, или мелко дисперсные фазы, или даже просто электромагнитное поле. Второе: пора покончить с бесконечностью. Никакой бесконечности нет. В пространстве есть замкнутость. Понял? Замкнутость! Бег по кругу не бесконечен, он замкнут. Сумма пространств во Вселенной замкнута во всех направлениях. Математически это, наверно, главное условие существования Вселенной как формы бытия материи. Вот тебе и формулировка Коменского: куда бы ты ни вскарабкался, ты все равно окажешься в центре, поле тяготения завернет Вселенную вокруг тебя, как овчинный тулуп. Третье: бесконечность во времени...

— А ты с кем-нибудь делился этой своей гипотезой?

— Бесполезно, Рябинин. Поиски научной истины в нынешнем мире исключены из юрисдикции частных лиц. Слишком нас много. Если даже кустарь-одиночка откроет истину, ее у него не примут. Так на чем я остановился?

— На бесконечности во времени.

— Ага! Так вот: никакого общего времени во Вселенной нет. И не было.

— Как это — не было? А возраст?

— Ни-че-го. Может быть, когда-то где-то что-то — когда все существовало в виде грандиозного кома плазмы — если только он существовал. Взрыв, разлет — и для каждой отлетевшей туманности начался самостоятельный отсчет времени, в свою сторону и со своей скоростью. Ну, разве не яснее ясного? Молчишь, перевариваешь? Молчи, переваривай, тянись в люди, Рябинин, ты не безнадежен, может быть, еще вытянешься... втянешься... выбьешься... в люди... Такая еще странная тетрадочка...

Занятно. Он-то, может, все это выдал экспромтом, на месте... А, может, и нет. К физике он и впрямь с душой. В таком виде хоть что-то можно представить... и разделаться с этой бесконечностью, о которой постоянно думаешь: где-то должна же она кончиться. Но если и кончается — что дальше? а за этим дальше? И так без конца.

Ну, вот, опять телефон...

— Алло... — Что он там нашел в Женькином столе? — Сенька, не лезь! Слышишь, что я сказал? Алло! Да... Уйди, я тебе говорю! Да не вам это, не вам! Нет его. А мне безразлично — директор или не директор! Занят он, работает! Придет — скажу, а бегать... Нет у нас молодых, все старые. Ладно. Слушай, Букин, я тебе сейчас все кости переломаю! Что за подлая привычка?! Он тебе, что, позволил это... ковыряться в своих бумагах?

— Шшш, больше не буду. Надо же найти причину небывалого поведения твоего патрона. А вот и он. Здравствуй, Корн! Здравствуй, светило яркое и чистое притом!

— Отвечать тебе витиевато или просто?

— Если ты попытаешься витиевато, ум­ственное напряжение, которое тебе придется к этому приложить, надолго превратит тебя в слабоумного, что оголит руководство отделом новой техники. Поэтому отвечай просто.

— Если просто — будь добр, уйди и не мешай работать.

Чтоб Женька на шутку ответил так... Что-то стряслось. Вот и Букин вытаращился, любопытно, как же!

— Пардон, Евгений Ксаннч. Вус тыцах? Только это — и я тут же избавлю тебя от своего присутствия.

— Видишь ли, Сеня, ты слабо ориентируешься в дебрях производства, до тебя не дойдет наш печаль­ный юмор.

— Ага, значит, поэтому ты ходишь в несвежей ру­башке?

— Сенька...

— Прости. Сенька я уже тридцать лет, из них имею счастье состоять в знакомстве с тобой около двадцати, с четвертого класса, правда? Ну, вот. Лишь поэтому меня заинтересовал твой внезапный отказ от буржуазных предрассудков. Все, желаю обществу приятного аппетита, до скорого свидания.

Женька бледный, спокойный... Неестественное спокойствие, жутковатое. Букин, скотина! Но и впрямь: что-то стряслось, если Женька в несвежей рубашке.

— Искали тебя из этого... из приемной директора. Просили позвонить.

— Угммм, спасибо. Ох, Валя, как не хочется… Приемная? Корн. Соедините меня с Николай Николаечем. Здравствуйте, Никол… Да, благодарю, хорошо… Да… Нет, там придется повозиться. — Это, должно быть, о высокочастотке. Тон корректный, холодный. Никогда раньше не говорил он с директором таким тоном. — Простите, я не помню, чтобы затруднял кого-то... — Молчит, слушает. — Благодарю, я не нуждаюсь в подобного рода советах. Да, конечно. Нет, это разные вещи. Я ищу соратников, я не опекунов. Всего доброго.

Выходит, нет у него лада с директором — с другом семьи и прочее. Но и против не выступает. Щадит.

Прежде легко было на Женьку наскакивать. Теперь, зная о его страдании, поостережешься судить. Может, в этом все дело? В том, что он видит недоступное тебе страдание директора?

— Ты чего это с ним так?

— Ничего… Валя, если кто-нибудь будет звонить, спрашивай, что передать, и отвечай, что меня нет... ну, вплоть до того, что нет на заводе. Кроме Томбина. И не позволяй никому рыться в моем столе, там нет ровно ничего интересного.

— Слушай, ты… это... можешь объяснить, что у тебя?..

— Ничего особенного. Сезонная смена настроений...

— Знаешь что??..

— Что? Не на что жаловаться, Валька, все расплавчато… Вот требование на халаты, передай Фриде… Расплывчато — и все. Неформулируемость некоторых положений, неопределенность некоторых задач, неразличимость некоторых лиц... Собственная недалекость, противоречие между реальными способностями мозга и его дерзкими проникновениями...

— А соратники? Нету?

— Кто тебе сказал? А-яй, мои шер, нехорошо подслушивать телефонные разговоры. Почему — нету? А ты? Кстати... Обожди, я скоро вернусь.

Ну что с ним делать... Уходит от разговора, с его тактом это нетрудно. Нет, ничего у тебя не выйдет, разве что он сам захочет что-то сказать.

Да где там — захочет! При его-то скрытности...

Все-таки ищет соратников.

"А ты?"

Действительно, а ты?

Ах, дубина, дурак, остолоп чертов! Ведь он тебя персонально ищет, как ты не понял?! И столько времени! Тебя он приглашает особо! А ты!..

— Валя! — Вот, вернулся. Присаживается на стол, пальцами прижимает глаза... Не выспался, что ли? Отнял руки — глаза добрые, невеселые. Всегда излучали, теперь словно втягивают. Дьявольщина, как-то даже не по себе. Засупонился наглухо, надел рабочий халат, чтоб рубашки не было видно. — Потолкуй с Клявиным, уговори его написать заявление на материальную помощь. Жена больна, а этот ортодокс... Ты ведь с ним одностилен, тебе он может и уступить.

— Ты мне лучше скажи...— Что — скажи? Как об этом спрашивать? — С тобой-то что делается?

— Что делается? Да ничего особенного, Рябинчичек…

Рябинчичек — это плохо. Ох, как плохо!

— ...Ничего особенного. Просто я немного влюбился. — Брови поднял, улыбается. Возмездие за прошлые грехи. Тебе же известно, справедливость можно на худой конец заменить возмездием. С кем не бывает...

— Ты не ври.

— А я не вру.

— Тем-то и врешь, что не врешь. Думаешь правдой обмануть. Если хочешь, чтоб  тебе  не верили, говори правду. Твои слова?

— Эта проницательность от Майи?

— А хотя бы и так.

— Молодцы, что помирились.

— Ладно, я о тебе...

— Гера меня беспокоит. Мальчик неустойчив к влиянию додоновской клики.

— И все? Больше ничего не беспокоит?

— Гера и фонд зарплаты цеха нестандартного оборудования.

— Женька!

— Что, дорогой? Что ты на меня уставился? Не узнаешь?

— Не узнаю.

— Но таким ты и хотел меня видеть.

— Нет. Уж лучше оставайся таким, каким был.

— Значит, намечается определенный сдвиг в настрое­нии некоторых лиц… Я не ошибся, намечается?

— Намечается, намечается! Слушай...

— И программное "наплевать" отступает?

— Женька, ты мне скажи...

— Все, что угодно, но не сейчас.

— Я тебя после работы буду ждать в кафе "Парк".

Значит, все правда. То, что он Майе говорил и что ты сам почувствовал. Все правда — но это еще не вся правда. Что-то есть еще. Что?

Помочь ему? Еще бы! Но помочь сумеешь, только если переймешь его метод, потому что при твоем проку от тебя немного. Выскочишь, осердясь, уничтожишь кого-нибудь, разорвешь в клочья — и опять в берлогу, до следующего раза. И — глядь! — тот, кого ты уничтожил, в клочья порвал, цел-целехонек, при полном благополучии и все такой же подлец.

— Валя, о чем вы разговаривали с Женей?

Фрида. Ей-то чего надо? Сует всюду свой нос...

— По личному делу.

— И что он вам рассказал?

— А почему это вас интересует?

— Просто я знаю, что вы друг Жене. Что он ушел из дому, он вам сказал?

— Как ???

— Рябинин!

Опять Букин. Ну, что ты будешь делать!

— Слушай, катился бы ты отсюда!..

— Вот рычишь на меня, а я тебе Евтушенко принес.

— Правда? Ну, спасибо. Клади сюда. Деньги отдам в зарплату.

— Пиши расписку. Понимаешь, в Женькиной тетрадочке, среди всякого прочего бреда, меня заинтересовала фраза "Ride, genosse Mauzer!" Как ты думаешь, что бы это могло означать?

— Ваше слово, товарищ маузер.

— Спасибо. И все?

— А ты потолкуй с ним, узнаешь.

— Ты же видел, у меня не получается. Я собиратель глупостей, но не толкователь.

— Тогда проваливай! Не путайся под ногами!

— Рябинин, к телефону.

А чтоб вас всех!..

— Алло! Да! Ты, Анатолий Михайлович? Не узнал. Он к тебе пошел. Минут пять, не больше. Значит, разминулись. А что за срочность? Если он так тебе нужен... Фрида, не уходите! Я с ним договорился после работы в кафе "Парк". Да, ладно… Сеня, потом, пожалуйста, будь другом!.. Фрида, ну-ка, давайте тол­ком…

 

Ну вот, садится уже солнце. Почти его и не видно, только золотые копья торчат, всунутые между стволами, и качаются чуть заметно. А смежишь веки — лучи и деревья сплетаются в черную с позолотой ткань, и тогда чувствуешь...

Что? В том-то и дело, что слов нет, чтобы высказать! Просто — плаваешь так блаженно в ней, в черной с золотом субстанции из солнца, деревьев и собственных ресниц, то она гуще, то реже, покоишься, пронизанный ею, как стеклянный шар, погружаешься, всплываешь и чувствуешь себя таким... такой сволочью!

Чего дергаешься? Что заслужил, то и получай. Если друг уходит из дому, не сказав тебе ни слова, и живет у одинокой пожилой женщины, с которой ему и говорить не о чем, то какой же ты в его глазах друг?

Но Фрида... Что она помешана на Женьке — это, в общем, не новость. Два кумира у нее — Женька и Букин.

Ах Женька, Женька...

Слушай, а ведь нехорошо в одиночку-то пить.

Точно, нехорошо. А правоту понимать через сердечность — хорошо? Женькину, скажем, голову оценить через Женькино сердце — это хорошо? Ведь с Майей — ну чем угодно поручиться можно, что не просила она его об устройстве в филармонию. Значит, он сам с полуслова... даже не с полуслова — со значка, с иероглифа!..

Народу прибывает. Зря здесь назначил Женьке. Назвал, что первое пришло на память. Да и сам-то он где? Может, не придет?

Что он вообще делает вечерами? Фрида говорит, что выходит редко, читает, что-то записывает, болтает с ней, пытается дурачиться, иногда включает древний фридин "Рекорд" и через проигрыватель крутит две пластинки: какую-то церковную музыку (наверное, Бах) и "Левый марш" на немецком.

Обожди... Обожди! Барабанный бой, резкий голос Эрнста Буша, презрение, ярость и вера... И барабан, барабан, барабан!..

"Ride, genosse Mauzer!"

Спокойно, приятель. Этак ты со своими способностями до падучей себя доведешь. Спокойно. Закури. Вот так.

Значит, корешки-то вон какой длины... Не сразу выросло, не год копилось...

— Валентин!

— А-а, ты... — Нелегкая его принесла, Алфасова. Сам виноват, не надо было говорить. — Так и не встретил?

— Меня вызывали в верха. Девушка, на минуту! — Ты бы ее полгода звал. А к   нему — тут же. И к Женьке так. Женька, правда, чем-то иным берет. — Две бутылки коньяка, одну шампанского, салат, лимон... Ну, мясного чего-нибудь. Куда шашлыки, к шампанскому? Котлеты по-киевски. Нет — так сделайте. Ладно-ладно, сочтемся. Валентин, кончай пить эту кислятину. Да, рыбки еще какой-нибудь. Ф-фу! Еле успел. Задержали в девятом цехе. Олухи, простых вещей не умеют. Ну, чего притих? Плесни-ка этого уксуса горло промочить.

— Зря ты столько назаказывал. Женька пить не станет.

— Ого, еще как! Смотря под какие тосты.

— Ни под какие. Ты что, первый год его знаешь?

— Не командуй. Не будет — сами справимся.

— Ты-то справишься! Вон Женька идет.

— Евгений Алексанч! Ау! Здесь мы, валяй сюда.

— Добрый вечер.

Зачем Женька Анатолию в неслужебное время? Не зря он встречу на заводе расстроил, а сюда пришел. Но Женька советник, а не собутыльник.

Что-то на редкость сегодня Толя спокоен. Такой добродушный, неторопливый.

А Женька наоборот. Не раздражен, но ядовит.

— Видимо, ты рассчитываешь, что я не скоро еще разберусь. Но я разберусь. Кое в чем уже разобрался. Почему так лениво осваиваются новые изделия? Почему туго внедряется автоматизация? Почему не растут темпы повышения производительности труда? Почему вообще все плохо? Проклятый процент успокаивает. Выводим его совместными усилиями под чьим-то мудрым руководством, а потом он взмывает вверх и творит свое черное дело.

— Брось, Евгений Алексанч. Давай по делу. Это не по делу.

— Хорошо, давай. Как ты смотришь, если мы совместно с тобой и Николаем Николаевичем... или ты один, или в компании с директором... словом, как тебе будет угодно, хоть со мной... если мы представим в высшие инстанции некие предложения? Даже не предложения, а просто обратим внимание на факторы, которые остаются неуправляемыми, внося тем самым в производство элемент случайности. Я берусь подготовить формулировки.

— Преждевременно, Женя. Понимаешь? Преждевре­менно!

— Все доблестное связано с этим словом. Надеюсь, тебе это известно.

— А все мудрое — не связано. Это тебе известно?

— Браво, Толя. Словесный боец в тебе вырастает прямо на глазах.

— Где уж мне до тебя. Да не в этом дело, а просто пойми: надо выждать, пусть все отстоится, выверится...

— Ты прямо Фабий Максим с завода электронных приборов. Когда же будет не преждевременно?

— Не бойся, не опоздаешь. Я скажу.

— И по твоему сигналу?..

— Да брось ты, ей-богу! Давай. За все хорошее.

— Спасибо, Анатолий Михайлович. Ты пей, я не буду. Не обижайся. Пить надо, когда хочешь, а не когда кто-то хочет.

Странное дело: не Анатолий нервничает, а Женька. С чего бы? Нет, так не годится. Женька должен успокоиться, на таком тоне он прогорит.

— Женька, поешь чего-нибудь.

— А? Спасибо. Передай мне салат. Прости, Анатолий Михайлович, может быть, у тебя есть встречные предложения, более интересные? Будь добр...

Молодец. Переменил тон. А Толик сразу подобрался, сидит — ощетиненный, подтянутый, с прищуренными глазами, с жестко примятыми губами, лицо худое, крепкое, энергичное... Сволочь, ну отпетая же сволочь. Хищник.

Да, сволочь — а любишь его. А Грицишин, весь такой правильный, антипатичен. Только Женьке удается соединять...

Ну и что, если веришь в правоту через сердечность? Где доброта, там и правота.

 

Выдержка и еще раз выдержка, любезный. Спасибо Вальке, что одернул. Это чрезвычайный тур переговоров, исключительный, хотя бы потому, что Анатолий, не тревожимый никакими действиями с твоей стороны, вдруг сам решил что-то добавить к сказанному ранее. Надо дать ему высказаться. А вдруг?

— Спасибо, Анатолий Михайлович, я же сказал, я пить не стану. Продолжай, я слушаю.

Да еще как слушаю! Но — ничего не понимаю.

Что это? Переоценка ценностей? Самокритика, биение в грудь...

Кто-то из великих предков изрек: человека легче всего обмануть тогда, когда он пытается обмануть вас. Кто же кого сейчас обманывает?

— Женя, давай откровенно, хочешь?

— А что ты понимаешь под откровенно? Выведать мысли оппонента и не выдать свои? Ну-ну, не сердись. Конечно, откровенно.

Опять самобичевание. Не успеваю... Не охватываю... Упускаю... Кругозора не хватает, знания языков... Есть! Знания языков! Ну-ну, дальше.

И ни слова о Нике. Ни единого. Боится даже помянуть его, чтобы не прорвалась фальшь: Толик знает, как ты чуток в распознании эрзац-продуктов.

Стоило пять лет трудиться над шлифовкой этого самоцвета, чтобы теперь самыми очаровательными лучиками он обольщал своего гранильщика?

А Валька сидит, словно аршин проглотил. Но слушает: глаза слепые и правое ухо едва заметно вздрагивает. Опрометчиво со стороны Анатолия так разливаться при столь тонком регистраторе себялюбия. Тем паче, что в Вальке наметился несомненный поворот. Пока, однако, он еще верен своему кумиру.

Что делать, в Анатолии действительно бездна симпатичных качеств — и деловых, и поведенческих: держится железно, не чинуша и никогда им не станет; здоровается по-настоящему, видя человека; улыбается во все зубы, говорит громко, неряшливо, не отбирая слов, не шлифуя выражений; хороший товарищ; стремителен, нетерпелив, схватывает все мгновенно, с полуслова...

О, какое предложение! Евгений Александрович, не угодно ли пересесть в кресло заместителя главного инженера?

Что вы, почту за честь!

Ну, полно, словно бы и впрямь этого не хочешь.

Конечно, хочу. Еще бы! Но не любой ценой. Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять: Анатолий выживает Ника.

Значит, вот что он приготовил на сегодня...

Да... Ни сладить с ним невозможно, ни отказать­ся от него нельзя. По деловым качествам — оператив­ности, изворотливости, умению сопоставить, казалось бы, несопоставимое — дядя Коля конкуренции с ним не вы­держивает. Бедный дядя Коля.

— Постой, не так быстро. Я тебя правильно понял? Ты предлагаешь мне внедрять механизированный ком­плекс сборки? Ты?

— Ну? Подумал-подумал — пожалуй, ты прав, надо рискнуть. А если рисковать, то кому же, как не тебе, автору?

Вот поворотливость! Вот платформа! Ну, молодец! Ну, умница! Главное, при таком подходе и не отвертишься: Корн придумал, Корн пусть и воплощает.

Хорошо, предложил стать замом. Соблазнительно само по себе и прозрачно по мотивам, по антидиректорской направленности. Но так усилить это предложение, не оставить возможности отказаться... Значит, ему это не просто желательно — нужно; не просто нужно — необходимо; не просто необходимо — позарез. А если так — осторожно!

— Поздно, Толик.

— Почему? Не поздно. Самое время.

— Поздно потому, что я понял: это второстепенно. Главное — заставить тебя, руководителя, набраться духа и заявить о том, какой хозяйственной реформы ты желал бы, что, по-твоему, надо изменить в планировании и экономическом стимулировании предприятий, чтобы по-настоящему, на деле, дать воздух производству.

— И этим будешь заниматься. Как зам главного будешь заниматься именно перспективой. От производства я тебя разгружу, это мое слово.

Диалог глухих? Если бы! Он все понял — и ответил отказом. Но к отказу приложил обещание, которое...

Что же делать?

Прежде всего — не терять головы. Отвечать ему так, чтобы он не рассвирепел и не стал действовать гнусно. Ведь он раскрыл перед тобой карты и придет в ярость, если ты выразишь гадливость или вообще что-то примитивно-оценочное. Да и впрямь, здесь это неуместно. Стихии, конечно, тоже оценивают по балльной системе, но — совсем иначе.

— Что тебе оказать, Толя... Точки зрения друг друга мы уяснили, несогласия выявили. Теперь надо думать и как-то сближать наши несогласия.

— Значит, нет?

— Я же тебе говорю...

— Значит, нет?

— Заместителем главного инженера — нет.

— А?..

— И главным — тоже нет. И директором. И министром.

— Думаешь, не знаю, куда ты метишь?

— Куда же я мечу?

— Ах ты!.. Да я тебя: насквозь!..

Пахнет дракой... Слава аллаху, Валька вмешивается:

— Толя! Женька, сядь! Пошли, охламон. Да иде-е-ем же!

Удивительно, подчинился. Мало еще выпил. Ушли.

— Это вы били тарелки? А где тот, который заказывал?

— Оне освежаются. Сколько за тарелки? И за фужер. Возьмите. Поставьте другие и, пожалуйста, принесите мне лимонаду. Сколько вам лет? Всего-то? Ну, вы еще не такое увидите.

Валька возвращается. Хмурый. Понять его можно.

— Ну? Чего вы там наговорили друг другу? Объясняй.

— Если бы я сам знал... Ты меня не одобряешь? По-твоему, Алфасов был бы идеальным директором?

— Не знаю.

— О-о, что-то новое. Вот и я не знаю.

— Неправда, знаешь.

— Что знаю?

— Что он был бы идеальным директором.

— Очень интересно. Чем же я тогда занимаюсь?

— Черт его знает. Торгуешься, что ли. Хочешь побольше гарантий получить.

— Ну-ну! Совсем интересно. Каких гарантий?

— Чего ты прицепился? Каких, каких! Таких, что он не окажется сукиным сыном. Ты мне скажи, почему ты отказался? Зам главного, главный — это что, не по тебе?

— А ты как думаешь?

— Брось, не юли. Спрашиваю я.

— Не буду я тебе ничего объяснять, Валя. Что бы я ни ответил, ты вправе принять ответ не как истину, а как истолкование. А нужно, чтобы истолкование было — твое. И действие — твое. Собственное, а не подсказанное. Ни Анатолием, ни мною, ни Грицишиным. Грубо говоря, среднее геометрическое. Только в этом случае...

— Обожди. Майя тебя просила устроить ее в филармонию?

— Майя? Почему Майя? Об этом просил ты.

— Ничего я не просил...

— Брось, Рябинин, это не тема. Не просил — значит, само собой разумелось. Давай-ка, мои шер, поменьше этих самых чуйств и побольше деловой фантазии. Мне пора. Привет Анатолию. Куда ты его спроворил? В туалет? Не набирайтесь в стельку.

 

Чего уставился? У-у, рожа! Так бы и врезал по зеркалу. Дипломат! Далеко заедешь с такой дипломатией. Хорошо вовремя осекся.

Значит, он пока и не подозревает... Но, коль скоро знаешь ты, дойдет и до него. До него, конечно, в последнюю очередь. О ком говорят, тот всегда узнает последним.

Но если он ничего на этот счет не знает, почему отказывается стать замом? Это-то и взорвало. Когда он отказался, подумал: ясное дело, уже прослышал что его прочат в секретари парткома. По сравнению с таким постом зам главного разве должность?

Ф-фу! Ну и разговорчик! Ничего себе разговорчик.

Обожди, приятель, не суетись. Давай по делу. Сколько еще времени это для него останется тайной?

А, может, уже не тайна? Выдал такую установку — словно на этом посту давно освоился: главное, говорит, заставить тебя, руководителя, набраться духа и заявить, чего тебе не хватает. Ишь, чего захотел! Ни много, ни мало.

Нет, не знает. Знал бы — так бы прямо и оказал. Он такой. А что задачу такую поставил — потому-то и пошла о нем молва, как о возможном секретаре, что он такие задачи ставит. Не знает. Но вопрос — как долго не будет знать? Неважно, что наверху его не утвердят. Неважно, что скандалом пахнет. Пока что — глас народа, мать его!..

Ладно. Сколько бы ни осталось, надо попробовать еще раз. По призванию-то он инженер, соблазнится размахом, масштабом... Один комплекс чего стоит, миллионная работа. А для настоящего инженера живое дело — главное. Чтоб новое, чтоб не получалось, искать, пробовать... Пусть занимается, не жалко, лишь бы согласился.

Вот накачало забот, мало их на мою голову!

И Валька... Не надо было соваться при Вальке.

Ладно. Чем ушибся, тем и лечиться будешь. Через Вальку и действовать, он пусть и говорит. Что зазорного — повышение предлагать? Чистое дело, никаких подозрений. Валька-то и вовсе к слухам глух. До него в кои-то веки что-то доходит.

Но, уж если дойдет, такую он тебе пропишет ижицу!

Ничего, отбрешусь. Скажу, что и сам не знал, не по моему ведомству. Каждый беспокоится за свою службу. Женьке это комплимент, что отдам его только под пистолетом, так оно и есть, самому нужен, кто же такими работниками швыряется?

Значит, решено?

Пошли.

Стой. Ополоснись. Хороша водичка, студеная. У-у, рожа отвратная. Учись у Женьки, дуболом. Нечего горло драть и всякими "брито-стрижено" обмениваться. Поговорили, разногласия выяснили — все, хватит, расходись думать, как эти разногласия сближать.

Да, дела!

Быть бы директором — разве пожелаешь другого секретаря парткома? Сам изобьет, но другому мизинцем не даст тронуть.

Вот именно! Потому-то и нельзя такого допускать, а то этот старый хрыч — директор, Женька — секретарь парткома, ты — главный инженер — это ж идеальное сочетание, радость для главка и другим пример. Такой руководящий треугольник до смерти будут сохранять.

Нет, Николай Николаевич, дудки! Тащить завод — с дорогой душой. Но — без вас. Лучше в любую шарагу уйду, но на вас работать не буду. И мы еще посмотрим...

Ладно, кончай. Пошли.

 

— Ну что твой Корн, что? Я дело делаю, понимаешь? Я делами ворочаю такими, что... А он тут прогуливается в пеньсьне, как доктор — "Так нельзя, это нехорошо, здесь помазать, здесь попудрить..." Все умные! Все, понимаешь, советы дают! Советчики!

— Мелешь черт знает что! Словно Женька не работает.

— А то работает? Я ему настоящую работу предлагаю — он в кусты! Три года носился с этим комплексом, как дурень с писаной торбой, а теперь, понимаешь, вдруг ему что-то не нравится!

— А ты не думаешь, что Женька прав?

— Прав? Валентин, хороший ты парень, я тебя, знаешь, как уважаю?

— Ладно, брось это.

— Ты слушай, что я говорю! Что у пьяного на уме... Не, наоборот... Ну, в общем, понял?

— Понял, понял.

— Вот и слушай. Знаешь, как тебя все уважают? Но все равно — жизни ты не понимаешь. Ну, что такое — прав? Правда хорошо, а счастье лучше. Знаешь, кто прав? Кто победил. Тот всегда прав. Вот. Выпьем! Не! Брось эту кислятину! Коньяк!

— Пшел! Толя! Пшел! Не хочу.

— Ничего. Давай. По последней.

— Толя, слушай... Мы с тобой Женькиного мизинца не стоим. Понял? Брось его зажимать. Понял?

— Кто его зажимает? Я? Я поднять его хочу, как он того стоит. Слышь? Ты ему друг? Друг или нет? Так скажи ему! Мы с ним такой завод сделаем!.. И — дальше! В главк, в министерство. С такой-то головой... А на одном месте — какая жизнь? Дай мне работу, чтоб куски с меня рвала, чтоб ни минуты свободной! Во!

 

Ух, как голова кружится! Нельзя было так перекладывать. Этак и домой не доберешься.

А ну, прямо. Вон к тому столбику. Вывески отвлекают, всякие вывески, рекламы, слова... Теперь к ап­теке. По вехам, по вехам... Ох, и перебрал! В глазах рябит — просто жуть. А голова — как стеклышко. Не верите? Где вам... Для этого поэзию надо уметь не читать — чувствовать. Хоть по десять минут в день. Не те десять минут, что по телевизору, а наедине с собой. Десять минут поэзии — это когда отключаешься от суеты, а подключаешься ко Вселенной. И тогда музыка Иоганна Себастьяна Баха звучит на таких инструментах!.. На магнитных  силовых линиях Земли. Когда метеориты задевают магнитные силовые линии, тогда она звучит. Но ее не всякий услышит. Анатолий, хороший ты парень, но ни черта ты не понимаешь в жизни, поэзии ты не чувствуешь, музыки Баха тебе не услышать. А я слышу. И Женька слышит. Ого, еще как! И "Левый марш", от которого кровь пузырями и глаза из орбит, и вспоминаешь, ради чего все это было сделано полста лет назад и — "Даешь пулеметы, чтоб было веселей!" А соратники достоинством живут...

Ничего-ничего, Рябинин, дойдем до дома, дойдем. И покончим с чистоплюйством своим. Достоинство, форма? Крошка-сын к отцу пришел и спросила кроха, а папа-то и сам до старости над теми же вопросами недоумевает, — кто ему объяснит? Не стану больше примитивными оценками жить: это хорошо, а это плохо. Не судья я вам, люди. Не достоин. Я сам человек, не судить обязан, но поступать и быть судимым.

Что, разве не ясная голова? То-то!

 

ГЛАВА  ВОСЬМАЯ

— Женя, почему вы опять спите здесь? Разве можно, чтобы начальник спал на столе? А что скажут люди, когда увидят?

— Почему на столе, Фрида? Я не на столе, я на диване.

— Нет, на столе! Вам кажется, что на диване, а на самом деле вы на столе. Да сойдите же, сойдите.

Опять... Сновидения без сна, бесконечные обрывки прошлого, повторяемые с завидным реализмом. Почти буквальное изложение эпизода, когда Фрида, придя в отдел, застала тебя спящим на столе... первая бесприютная ночь после ссоры с папой...

Ну-ну, поменьше об этом. И без того хватает. Отвлеки воображение на что-то мирное. Вот осень, на улице дождь, ветер, а здесь тихо. Теперь, по контрасту, даже чересчур. Все время в напряжении, готовый мигом вскинуться, ждешь, не взорвется ли снова эта тишина. И вслушиваешься в нее. Есть в ней какая-то неоднородность. Не веришь? Еще бы, так привычно — не верить себе. Может быть, тебе — избранному! — дано слышать шум текущего времени. А ты проходишь мимо, не доверяя себе, как тысячи прошли мимо больших открытий.

Уж не состряпана ли осень многомудрым Творцом, чтобы озадачивать постоянно ясных? Даже благополучные личности — и те внезапно обнаруживают в себе неопределенную тоску. А кто подвергся по-настоящему суровым дуновениям, о тех и говорить не приходится. Нужно ли удивляться, столько дуновений всего за один месяц. Ухоженный маменькин сын превращается в диванного бомжа. Сперва диван у Фриды, теперь здесь, у Томбиных...

Как бы проверить, спит ли Галя? Если дыхание ритмично, значит, спит. Дверь в ее комнату раскрыта настежь, но на таком расстоянии дыхания не услышать. Подойти поближе? У нее такой сон... чуть скрипнет половица — и все. А не убедившись, что она спит, и сам не уснешь. Невольно ждешь повторения...

Все-таки удивительна жестокость, до которой доходит жизнь. Казалось бы, на человека уже свалилось все самое плохое — но затем сваливается нечто еще худшее, после чего только и оцениваешь примитивную бытовую мудрость — "могло быть хуже".

Галя полностью потеряла речь и, кроме того, у нее разладились двигательные функции. Появилась так называемая атактическая походка. Только беспощадные в своих определениях медики могут использовать такой словарь: Галя, воплощение такта — и атактическая походка!

Она прекратила прогулки.

Но третьего дня ей пришлось прогуляться: Борис попал под машину. Он выходил из университета, слишком погруженный в свои мысли, чтобы обращать внимание на автомобильную нечисть. Его отбросило на тротуар, но он сумел упасть, убрав руки и подогнув голову. Все обошлось бы, если бы не бровка тротуара, она впилась в берцовую кость. Результат — перелом шейки бедра. Но даже такой исход — удача, только спортивное прошлое спасло Борису жизнь.

Ну, скажи, разве это нагромождение бедствий не нелепо, не страшно, не смешно?

Нет! Потому что появление наше в этом мире слу­чайно, существование шатко и не гарантировано. На нас нацелены автомобили, вирусы, ракеты с ядерными боеголовками и гнев недругов разного ранга. Но, если мы мужественные люди, мы признаем: мир не устроен специально ради нас. Эта суровая правда нас не испугает.

Хм... Видимо, даже архитектурные излишества папиной системы воспитания не помешали ему вбить в тебя главное — сознание, что свои убеждения необходимо защищать всеми мерами, вплоть до самых резких конфликтов.

Ну вот, имеешь конфликты — и радуйся.

И буду.

И радуйся, радуйся!

И буду, буду!

Ну, что за детство?! Теперь, может быть, поколотить немного посуды? Учти, что действительно свойственное тебе (хотя и сильно преувеличенное твоими друзьями) спокойствие сейчас нужно, как никогда. Сейчас оно более к лицу, нежели самое благородное неистовство, этому ты еще успеешь дать волю...

Что за чувство возникло, когда казенный женский голосок сообщил по телефону, что "товарищ Томбин попал под машину и просит приехать к нему в Первую горбольницу"... Не передать.

Борис лежал, закованный в гипс едва ли не по самое горло, окруженный металлическими фермами с блоками, тросами и гирями. Но больше всех инженерных сооружений испугало его лицо, и понадобилась почти минута, чтобы осознать, что странность его всего лишь в отсутствии очков — столь привычной детали. Очки разбились при падении.

— Привет, — сказал Боря.

— Здравствуй. Как это ты?..

— Разве не остроумно?

— Даже чересчур. Но Галя...

— Поэтому я тебя и позвал. Пожалуйста, подготовь ее. А потом надо бы пойти на переговорную, связаться с Хабаровском, с ее матерью. Это обострение... Ее сейчас нельзя оставлять одну, особенно по ночам.

Оповестить Галю... С полчаса молол какую-то чушь, то приближался к факту, то, подойдя почти вплотную, шарахался от него,— пока она вдруг поднялась и стала надевать пальто.

Что и говорить, многие представители сильного пола могут поучиться у нее мужеству. В больнице она даже пыталась улыбаться. И, надо признать, временами ей это удавалось.

Куда хуже пошло дело потом, когда стали звонить в Хабаровск. Так как Галя не говорит, обязанности толмача пришлось взять на себя и объяснять перепуганной Галиной маме, что все в порядке, всего лишь Борис внезапно улетел на симпозиум и поэтому нужно, чтобы она приехала. К чести мамаши, она этой лжи ни на миг не поверила, расплакалась — и пришлось дать трубку Гале. И Галя... этот миг, когда она держала трубку и мычала в нее... мычала, и глаза у нее были такие распавшиеся, почти безумные, и рукой она тыкала в дверь кабины — "Уйди!" — словно можно было уйти и оставить ее одну продолжать разговор этим осмысленным и тем более страшным мычанием...

Выхватил у нее трубку, она присела на табурет и за­крыла лицо руками.

Мембрана дребезжала отчаянным голосом:

— Доченька! Доченька! Я еду!

— Алло! Успокойтесь, ради Бога…

Ну, и так далее...

Когда вернулись в больницу, Борис выглядел уже весьма бледно. Посидели возле него, рассказали... вернее, ты рассказывал, а Галя кивала... о хорошей слышимости, о том, как перепугалась мамаша… Только о Гале не было сказано ничего — ни о ее мычании, ни о безумном распавшемся взгляде. Потом Боря сказал:

— Галочка, тебе не следует здесь быть. Пожалуйста, обожди в коридоре. Я дам несколько поручений Жене, это относительно книг, и он тебя проводит. Хорошо?

Она наклонилась, поцеловала его в щеку и вышла. Шла медленно и держалась за спинки кроватей, чтобы не видна была атактическая походка.

— Да... — сказал Борис и умолк. — И курить здесь нельзя. А все курящие.

— Больно?

— Ничего, терпимо. — Лгал он безбожно, он даже побледнел от боли. — Женя, извини, я тебя задерживаю.

— Ну что за глупости! Просто Галя там одна.

— Ничего, днем это не страшно.

— Надеюсь, завтра к вечеру ее мать прибудет.

— Если позволит погода, — сказал Борис. — Я просил сестру узнать: наш аэропорт уже два дня не принимает. Туман.

— Будем надеяться, что это ненадолго.

— Кто его знает... Женя, а ты не мог бы?..

— Что? — И сердце забилось в ускоренном  темпе.

— Мне очень неловко, но... я просто не вижу иного выхода. Ты не мог бы на эти несколько дней взять Галю к вам, чтобы твоя мама присмотрела за ней?

— Мама на курорте, вот в чем дело.

— А если ты с отцом?.. Это возможно?

— Понимаешь... не знаю даже, как тебе сказать... Дело в том, что я уже почти месяц не живу дома.

Весь этот разговор перемежался такими паузами, словно вы извлекали из себя не слова, а ржавые гвозди.

Борис позвонил, пришла сестра. Он виновато улыбнулся:

— Простите, что потревожил. Будьте добры, сделайте мне какой-нибудь укол.

Из бледного он стал серым.

И с этой болью он продолжал мыслить не только четко, но и деликатно, ничего не сокращая, не обходя ни единой условности...

После укола он полежал тихо, потом спросил:

— Извини, это не по теме... Уход из дома связан с твоей деятельностью на заводе? Видишь ли, я не хотел вмешиваться... На этом пути теряешь и родных, и друзей. Никто не поинтересуется, какие мотивы движут тобой, в твоей настойчивости усмотрят лишь честолюбие, в лучшем случае самоуверенность.

— Мне кажется, ты сгущаешь краски. Но если бы даже ты оказался прав... Во всем надо убе­ждаться на собственном опыте. Даже в том, что близкие могут не понять, когда приходишь к ним с добром в ладонях.

— Не знаю, может быть, ты прав, может быть. Но в этом больно убеждаться. Ненужная боль. От нее один шаг до цинизма. Ничто так не содействует цинизму, как непонимание со стороны единомышленников. А от цинизма быстро устаешь, это неестественное состояние для человека. Естественное — вера.

— От длительного непонимания можно на время стать скептиком. На время! Но циником — никогда. Если ты не циник от рождения.

— Желаю тебе пронести это убеждение через всю жизнь.

Ты промолчал. И он умолк. Продолжать было бессмысленно.

Ты спросил:

— Разве у вас нет здесь друзей?

— Настолько близких, чтобы можно было обременить их уходом за Галей? Нет.

Это была просто констатация факта — и, к счастью, хватило ума понять сказанное именно так.

— Я договорюсь с девчонками в моем отделе. Кто-нибудь будет ночевать у вас, пока не приедет мать.

— Спасибо, Женя. То есть... В общем, ты понимаешь.

Таким образом, вопрос был как будто решен. И в мягких выражениях это решение было доложено Гале.

Вышли из больницы, но Галя направилась не к трамвайной остановке, а к скверику у часовни. Этот скверик хорош пустынностью. Десять деревьев, разоренная клумба, опавшие листья, сумерки, фонари, туман, повисший в воздухе мелкий дождь.

Погода явно нелетная.

Галя села на мокрую скамью, вынула блокнот и написала:

"Помоги мне сделать покупки. Я тебя надолго не задержу".

— Я полностью в твоем распоряжении. Но давай прежде созвонимся с моими девчонками и...

Она замотала головой. На листочке блокнота появилась новая запись:

"Спасибо, Женя, не надо никого беспокоить. Боря наговорил лишнего".

— Напротив, он был лаконичен.

В сущности, так оно и есть. О том, как проявляются ее ночные страхи, Борис не обмолвился ни словом.

Когда переговоры окончились, она вырвала из блокнота листок, смяла его и бросила на землю. А ты незаметно поднял. И теперь он сентиментальнейше спрятан. Там есть такие слова:

"Все равно незнакомые люди ничем мне не помогут".

"Не обижайся, Женя, я ведь ничего и не прошу".

"Ты излишне недоверчив к себе..."

Но откуда в столь короткое время могло бы появиться доверие к себе, доверие именно в этом пункте... или пунктике... так, пожалуй, вернее характеризовать былое, отмеченное повышенным любопытством к амурам... Неоткуда было возникнуть доверию к себе в течение каких-то двух месяцев, да еще в окружении людей, взыскательность которых не знает снисхождения.

Вот вчера, при посещении Бориса, зашла речь о том, какое качество более всего определяет ценность личности. Перебрали упорство, терпимость, пытливость, доброту, сочетали их в различных комбинациях. Наконец, выдохлись и обратились к Гале. Она раскрыла блокнот и показала заготовленный ответ: "Чуткая совесть". Помедлила и крупно дописала, дважды под­черкнув: "Всегда и во всем".

Тихо! Стонет? Нет, почудилось.

Если еще раз так...

Что, не выдержишь? Она выдерживает, выдерживает Борис, выдержишь и ты, тем паче теперь, очищенный и недоступный никаким чувствам, кроме сострадания.

Эти последние дни в доме Томбиных... Все время вместе. И видел слишком много.

Вначале, несмотря на зловещие предвестия Бориса, было так мирно, идиллично... Галя приготовила чай и бутерброды. Потом убрали со стола. Галя включила радиолу, поставила пластинку с вальсами Шопена. Обстановка была будто специально создана, чтобы впитывать музыку — именно эту, прозрачную, словно набранную из солнечных пятен и капель дождя. Обстановка — полная тишина и одиночество двух молодых людей, совместное одиночество в коричневых сумерках старин­ных высоких комнат, подсвеченных зеленоватым светом бра и лимонным торшером. Честное слово, можешь высмеять себя и даже сравнить с оголтелым романтиком Рябининым, но эта музыка была о любви неземной...

И второй вечер...

Здесь пройдешь все университеты — как сиделка, как домашняя хозяйка. Как друг. Даже музыкальных знаний наберешься. Изрядно подковался, любезный. Теперь, пожалуй, уже и не сможешь без музыки. Даже появился любимый композитор. Нет, не Шопен, не эффектный Лист. И даже не Чайковский. Шуберт. Песни, фортепьянные экспромты, "Форелейн-квинтет". И поразительная сим­фония в двух частях под названием "Неоконченная".

Сидели, слушали эту симфонию. Галя в качалке с каким-то альбомом на коленях, но не рассматривала репродукции, а что-то рассеянно чертила на листках бумаги. А ты на диване с Тургеневым. Говорят, если возвращаешься к школьной программе — это старость. Потом настойчиво повторяющаяся мелодия, исполненная благородной скорби, заставила позабыть обо всем. Она закручивала нервы, возникло желание встать и вытянуться перед ней. Все новые группы инструментов вступали, подхватывали уже отзвучавшую тему, так что она одновременно и разворачивалась и длилась.

— Галочка, почему "Неоконченная"? Он не успел? Или так было задумано?

Она кивнула: задумано.

В третью ночь был Пушкин и пасьянсы. Красные и черные карты мелькали перед глазами, тонкие пальчики прикладывали к горделивым валетам многозначительные десятки, тузы венчали строй... а трефовый король почему-то все время в центре, как укор... Кому? Пусть он себя укоряет, печальный король...

Не хочу, не хочу, чтобы он был здесь, в этих развалинах ему не место...

— Женя, прекрати свое донкихотство, иди домой.

— Нет. Я боюсь твоего давления.

— А мама? Что она скажет, когда возвратится? Я не буду на тебя давить. Будем думать вместе и вместе искать решения.

— Правда? Куда же ты уходишь? Обожди!

Опять… опять сновидение — и опять без сна...

Все-таки есть какой-то издевательский намек в том, что все произошло буквально через час после маминого отъезда — словно только она удерживала папу и тебя от хорошей драчки. По сути дела ни ты, ни даже папа не сообразили, как опасно без нее касаться спорных тем. Щадя ее, вы никогда не позволяли себе переходить границы в дискуссиях: только обсуждаемая проблема и никаких личных мотивов. Быть может, именно поэтому до сих пор и не состоялся между вами тот мужской разговор, который мог поставить точки над всеми i.

Но стоило подняться самолету с мамой — и уже в машине, когда вы все — Ник с Аллой Ивановной, папа и ты — возвращались домой смотреть по телевизору футбол, возникла какая-то неловкость.

Ну, положим, не какая-то. Возникла она по твоей инициативе. Ник любовался закатом, а ты вдруг рассказал миф провинциальных новогвинейцев, они его позаимствовали у столичных островитян, о происхождении и небесном пути солнца. По этому мифу солнце садится восточнее (!) их деревень. Тем не менее, они и доныне лопочут эту легенду и не изменяют в ней ни единого географического названия.

Ник сразу умолк, и по его лицу ты понял, что он это воспринял, как выпад.

Дома, за футболом, неприятное впечатление рассеялось. Но судьба матча решилась в первом тайме, второй был омерзителен, и Ник стал брюзжать о своих больных делах.

Все могло обернуться благополучно, тон Ника был миролюбив, говорил он бранчливо, но обстоятельно, он словно ждал, что его успокоят и откроют пред ним некие врата... Теперь уже ясно какие: врата покорности.

Но кто бы еще так квалифицированно подтвердил твои догадки о помехах на пути производства… На месте брошенного комплекса сборки зияет жгучее, упорное "почему?", через которое ценой немалых усилий все-таки удалось добраться до сути дела, до непосредственного осязания того, в чем заключается счастье завода. И ведь не одного только завода…

А Ник брюзжал, что ему достаточно вышестоящей критики, но он имеет и свою, молодую и самонадеянную.

На это, возликовав душой, ты ответил:

— Нам обоим было бы легче, если бы мы свели свои соображения воедино. К тому же я критик благожелательный, а от благожелательного критика выслушивать замечания не обидно.

Ликование твое было понятно: начавшийся разговор сулил, наконец, рассмотрение мучительных вопросов на высшем доступном тебе уровне — то, чего ты добивался так долго. И теперь надеялся, что продолжение будет соответствовать началу.

Но оно не стало соответствовать. Вмешался папа:

— Видишь ли, критика должна быть зрелой, а доброжелательность ее или злокозненность — это уже дело второстепенное.

— Как говорят гурманы, чтобы приготовить рагу из зайца, надо как минимум иметь кошку. Чтобы оценить зрелость критики, надо как минимум ее выслушать.

— И в таком тоне ты намерен излагать серьезные вещи?

— Что же делать, если я не умею иначе…

— Не излагай вовсе. За тебя это сделают другие.

— Не вижу, чтобы другие торопились. А время не ждет.

— Кажется, до сих пор все это не так уже тебя волновало. Что же случилось?

Как было отвечать? Жестко повторить последнюю фразу? Если тебя не желают слышать, то не слышат. И толкуют так, словно твое мировоззрение внезапно переменилось и стало враждебно их мировоззрению. Разубеждать — это напрасная потеря времени. Для краткости папа получил тот ответ, которого ждал:

— Видно, всему свое время.

— Вот как…

Хуже самого вопроса было это саркастическое  "Вот как..."

Но не стоило отвлекаться, потому что Ник — слушал! Он слушал, устало облокотившись. Лицо у него было усталое, и глаза, и волосы были усталыми, растрепались и закрывали часть усталого лба. Даже пиджак устало сморщился и вообще — тяжко стало глядеть на это воплощение усталости. От чего может так устать человек? И это не чужой тебе человек, это дядя Коля, который тебя еще в детстве возил на себе и которому ты дорог как настоящий племянник.

— ... И не надо думать, что все это я излагаю с какими-то личными, спекулятивными намерениями. Мне лично не нужно ничего.

И опять вонзился папа:

— Прости, это демагогия.

Ник молчал.

— Дядя Коля, неужели и вы думаете, что громадное союзное предприятие, подобное нашему, может преисполниться самодовольства и считать положение нормальным? Неужели вам не хочется построить производство на научной и по-настоящему рациональной основе? Неужели этот гнилой эмпиризм вас устраивает?

Ник внушительно протянул руку — и вдруг лицо его исказилось какой-то беспомощностью и отвращением. Тогда не хватило ума понять — в твоих или в противных тебе доводах гнездился очаг этого отвращения. К тому же с фланга отвлекающим маневром опять надви­нулся папа:

— И ты готов предложить основу? — Дурацкая пикировка с представителем науки повторялась в наихудшем варианте — с самым любимым человеком. — Другие ищут, сомневаются, а ты уже знаешь все безошибочно и...

— Да ничего я не знаю! Почему ты все время стараешься представить меня противостоящим? Мы по одну сторону баррикад!

— Вот как, ты уже научился перебивать… Поздравляю.

Еще хватило выдержки посторониться:

— Извини, я не хотел... Но если ты думаешь, что все можно решить одной только почтительностью...

— Ни в коей мере. Не почтительностью, а серьезностью, тщательным анализом и мудрой неторопливостью.

— В духе Николая Первого… Понятно. Все противоположно моей методе — зубоскальству, поверхностности и беглому суесловию.

— То, что ты говоришь, жалко.

Внутри что-то оборвалось от этих слов.

— Возможно. Что же ты никогда меня не пожалел?— Папа пожал плечами. Видимо, эта фраза, вернее, ее тон, возбудили в нем какие-то сомнения. Но ты не дал ему времени опомниться.— Но меняет ли это суть дела… Жить под одной крышей с безыдейным пересмешником!.. Это ужасно.

— Ты прав, — холодно ответствовал папа. — Просто люди платят дань и приличиям.

— Ну, пустое! — засмеялся ты. — Принципиальных людей надо освободить от такой мелочной подати.

Ник стоял с открытым ртом.

Потом он сделал движение, но папа остановил его властным, непреклонным жестом. По-видимому, он был очень обозлен.

А что чувствовал ты — это ведь никому не интересно...

… Пойти бы ополоснуть лицо. Но она может проснуться от малейшего шороха…

Примерно в час она ушла к себе, а ты прикорнул здесь, задремал, даже, кажется, уснул — и вдруг все наполнилось вибрирующим, непостижимым воем, спросонок показалось, что это сирена тревоги, на стенах метались блики фонарей, и трудно сказать, сколько прошло времени, прежде чем ты сообразил, что источник этого леденящего воя здесь, в соседней ком­нате...

Что ж, любезный, мнение окружающих тебя не обманывало, ты никогда не считал себя суперменом. Супермен — это кто-то другой, свободный от наших недостатков и наделенный нашими же преувеличенными достоинствами. Плод воображения. Нет на свете здравомыслящего человека, который всерьез назвался бы суперменом. Если назовется — он уже не супермен, ибо лишен самокритичности и, следовательно, здравомыслия. А те, кто носит сей титул не по своей воле, нуждаются, по крайней мере, в нескольких секундах, чтобы ночью, в темной комнате, будучи разбужены жутким звуком, установить его происхождение. Но за несколько секунд с пробуждающимся супером можно сделать то, что с ним и делают сплошь да рядом.

Какой же силы и ужаса должны быть эти видения, чтобы от них терял разум и самообладание человек, подобный Гале... Вот о чем так невнятно говорил Борис...

Гладил ее дрожащие руки, молол чушь — лишь бы заглушить ее судорожное дыхание, наполнить ее мир звуками жизни. Зажег полный свет в обеих комнатах, все люстры, торшеры, бра, включил приемник, поил ее, давал какие-то успокоительные таблетки. Ее сотрясала жестокая дрожь, но после таблеток и капель стала утихать. Потом в процесс включилась ее незаурядная воля, она подчиняла себе непослушный мозг прямо на глазах. И наступил, наконец, момент, когда она стала почти такой, как обычно, и глядела на тебя почти обычными глазами. Но были они чуть жестче и заключали в себе какой-то вопрос.

Какой?

Разве для тебя все еще секрет, что девяносто девять процентов вопросов, которые мы задаем жизни, остаются без ответа…

 

ГЛАВА  ДЕВЯТАЯ

— Коломийцев! Твой термостат принесли из калькировки. Распишись.

— Спасибо...

Опять термостат. Какое тошнотворное однообразие! Неужели всю жизнь придется просидеть за доской и чертить, чертить?

Когда в институте рекламируют любую специальность, говорят о чем угодно — о перспективах развития, о проблемных вопросах, о научном поиске. А это удел единиц, остальные обречены на будни. Почему не предупреждают о буднях? Это же самое страшное в жизни, о них надо сказать, вдруг кто-то окажется не готов?

Евгений Александрович и Валентин Иванович очень стараются все окрасить, ничего не позволяют делать по традиции. Вдруг Валентин Иванович придрался к замку на очередном термостате.

— Это же ваша конструкция! И запирает надежно.

— Ты знаешь, сколько лет этому замку? Он уже это самое... сам себе дедушка. На пенсию пора. Сделай как-нибудь изящнее, что ли, легче... Давай-давай, не ленись, а то засохнешь.

И гонял, гонял! "Не то. Сложный. Некрасивый. Слишком массивный. Слишком хлипкий. Думай еще. Думай, думай, думай!"

Замок в конце концов действительно получился. Клявин похвалил, и даже Станишевский сказал, что неплохо. Если бы это радовало еще и меня...

Странный все-таки, Валентин Иванович, не от мира сего. Со мной возится, а сам...

Евгений Александрович... тоже...

Конечно, обаяние у него необыкновенное. Валентин Иванович смеется, что я ему подражаю. Так ведь это удача, что рядом такой объект для подражания. У него отмерен каждый жест, взгляд, улыбка... и все не наигранно, иначе не стоило бы и подражать, а органично, действительно ему присуще... и, видно, поэтому подражаю не я один. Когда все франты стали носить укороченные пальто и каждый торопился обогнать другого, вдруг Евгений Александрович надел поношенное пальто, оно было длиннее, чем у остальных, — и он-то выглядел элегантнее всех. И так во всем. Если не все рискуют ходить в поношенном пальто и вообще небрежничать в костюме, то только потому, что, наверно, знают мимоходом оброненную им фразу: "Не важно, что ты носишь, а важно как".

Что-то с ним происходит. Это можно понять хотя бы по тому, как внимателен к нему стал Валентин Иванович. И не только поэтому. Евгений Александрович, всегда такой выдержанный, терпимый, иронически-церемонный с людьми, которым и по два, и по три раза приходится объяснять вовсе несложные вещи, на вчерашнем заседании партбюро внезапно сорвался. Он присутствовал на партбюро случайно, его вызвали для утверждения пропагандистом.

Когда большинством в один голос было решено просить администрацию освободить Баласяна от должности начальника лаборатории, Евгений Александрович пошел к двери, потом вернулся и сказал:

— Вы живо напомнили мне притчу о ненавидимом глупцами работнике, совершавшем непонятные для них действия и получавшем невиданные плоды.

— Что-о? — поднялся Додонов.

— Неужто вы думаете, что партсобрание утвердит ваш скудоумный вердикт? Благодарю, не провожайте меня.

Так это не похоже на его привычное поведение... Что-то, наверно, вывело его из равновесия, если он принял этот эпизод с Баласяном так близко к сердцу. Надо поинтересоваться. Конечно, он не скажет, но участие надо проявить.

— Геродот!

— Да, Евгений Александрович!

— Подойди-ка, дружок. Чем ты сейчас занимаешься? Могу предложить... ну, не знаю, насколько интересную, но, по крайней мере, новую для тебя работу. Хочешь налаживать высокочастотную установку? Не бойся, вместе со мной.

— Конечно! Спасибо, Евгений Александрович!

— Не за что. Так, отметим в плане. Рябинин, слышишь?

— Слышу.

— Прелестно. Все, Геродот, благодарю.

— У вас какие-то неприятности, Евгений Александрович?

— Разве по моему виду можно предположить, что у меня неприятности?

Если приглядеться, можно. Глаза усталые, юмор какой-то...

— Нет, что вы! Я просто так...

— Отнеси-ка это копировщицам, дружок. Кстати, чуть не позабыл, сегодня профсоюзное собрание, итоги работы технических служб в третьем квартале, так что сам понимаешь, рано домой ты не попадешь...

Валентин Иванович поворачивается от своего стола.

— Гера, извини, мне с Евгением Александровичем надо на пару минут...

Валентин Иванович, как всегда… Не мог обождать полминуты.

Интересно, о чем? Нет, сюда ничего не доносится, слишком они тихо: бу-бу-бу.

Наверно, Евгений Александрович еще не знает об этих слухах насчет выдвижения в партком. Огородников и Додонов знают, не зря они поспешили утвердить его пропагандистом, уж очень им не хочется видеть его в парткоме. Чудаки, словно это поможет. Если его кандидатуру назовут, он пройдет. А если пройдет, будет секретарем. Кое-кто этого боится. Я... А что — я? Мне это лучше или хуже?

— Да плевать! Понятно? Пусть хоть тысячу раз!..

— Тише, Валька! Выдержка, мон шер!

Опять — бу-бу-бу. Не об этом ли они?

— Как ты не можешь этого понять? — Теперь уже Евгений Александрович повышает голос. — До осознания этих проблем каждый должен дойти сам. Если я, или ты, или кто угодно, станем втолковывать их, любой демагог не без основания упрекнет нас в том, что мы втолковываем не истину, а собственное мнение.

— Но учат же детей в школе! Учат или не учат?

— Учат. Детей. В школе. Бесспорным истинам. Дважды два. Здесь не дважды два.

— Но хоть ввести в курс дела!.. Ты же демократ, все на советах проводишь. А заводские дела хочешь решать келейно?

— Я только о том и мечтаю, чтобы они решались не келейно. Но круг проблем и сущность их должны быть осознаны каждым самостоятельно.

— Осознаны — да. Но рассказаны?! Ну?

— Опять тянешь меня к общему собранию человечества?

— Ну, ладно! Тогда я сам буду решать!

Хлопнул дверью. Рассердился.

Похоже, что Валентин Иванович нашел себе занятие по руке. Если так  — сегодня на собрании скучно не будет. И вообще не будет скучно на собраниях.

 

Солнце большое, красное, так уютно освещает большую, заставленную столами комнату. Переплет окна разрезает солнце на ломти. А окна противоположной стены темные, мрачные, в них синие тучи и голые верхушки деревьев. Наверно, поэтому все постарались усесться с этой стороны, поближе к солнцу.

За одним из столов первой линии широко раскрывает рот выступающий — начальник ОТК Гузняк. Перед ним две линии пустых столов, а за ними, чтобы поближе к двери и подальше от президиума, расселись остальные — рядовые и ведущие технических отделов. Справа, у голой стены, одиноко сидит Грицишин Василий Степанович. А за столом президиума Алфасов, этот Огородников (непонятно, как его избрали председателем цехкома) и Матвей Григорьевич Бахман.

— Алфасов — отец, Огородников — сын и Бахман — дух святой, — сказал о них Евгений Александрович.

— ... Благодаря внедрению бездефектной сдачи продукции значительно уменьшился возврат. Брак снизился с нуля целых восьми десятых процента до шести десятых процента, — бубнит Гузняк.

— А по Грицишину брак двенадцать процентов, — бормочет Евгений Александрович и что-то царапает на листке бумаги. — Кто-то из них лжет. Но пока счет один-ноль в пользу ОТК.

Валентин Иванович и Витя Борковский режутся в "морской бой". Не похоже, чтобы Валентин Иванович готовился возмущать спокойствие.

— Ка десять.

— Убил, шайтан, — сокрушается Витя. — А ты не жулишь? Е четыре. Мимо? Куда же ты закопался, падре марзавео?

— ... Большую роль сыграли и другие мероприятия. Проведена стопроцентная аттестация контролеров...

— Чтобы дипломированно и авторитетно доказывать, что брак — не брак, — заканчивает Витя Борковский и тянет руку. — Регламент! Председатель следит за регламентом?

Огородников нерешительно поднимается и глядит на Гузняка.

— Уже кончаю. Нет сомнения, товарищи, что другие мероприятия в дополнение к внедренной системе бездефектного изготовления продукции...

— Да мы ее и вполовину не внедрили! — кричит Борковский.

— Сиди, — одергивает Валентин Иванович.

— Так ведь раздражает!

— ... дадут возможность коллективу завода добиться новых производственных достижений, — упрямо договаривает Гузняк.

Огородников стучит карандашиком:

— Продолжим прения, товарищи. Кто выступит?

— Уж попреем, братушки, — бормочет Евгений Александрович на манер русской народной песни.

— Ну что, так и будем сидеть? Активнее, товарищи, активнее! — подбадривает Огородников. — Пусть начальники отделов выскажутся, руководители групп.

Потом тот же Колзяпа обязательно попросит слова, но сейчас его не вытащишь.

— Разрешите мне.

Это Бахман. Крупное лицо, ястребиный нос, вдумчивый взгляд. Он большой и в то же время мягкий. Как пассажирский пароход. И говорит хорошо.

— ... И опять приходится возвращаться к трудовой дисциплине. Фонд рабочего времени используется, това­рищи, безобразно.

— Милый Матвей Григорьевич, — бормочет Евгений Александрович и что-то угловатыми значками царапает в своей бумажке. — Даже он начинает с конца. Ах, как нам не хочется ссориться! И это, в сущности, легко понять... Но все же — не стоило бы с конца, не по-пионерски это...

— ... Кажется, наши инженеры не думают о личной ответственности за судьбу производства. Не многих тревожит, что завод не знает их имен, что единственным вкладом их в производство является ежедневное присутствие.

— Так их, Матвей Григорьевич, — кивает Борковский и расчерчивает новый лист для "морского боя". Бахман — начальник технологического бюро, Витин непосредственный начальник.

— Прошу товарищей не обижаться на критику... или даже обижайтесь, тоже неплохо. Думаю, того, что я сказал, достаточно, чтобы вызвать ответные выступления.

Действительно, вызвал. Воловченко пошел, начальник инструментально-конструкторского бюро.

— Правильно говорил Матвей Григорьевич, с дисциплиной у нас, прямо надо сказать, дело плохо. Вот, к примеру, группа форм. Дисциплина у них очень слабая и вся отсутствует.

Здорово! Шедевр красноречия, то, что особенно ценит Евгений Александрович. Но сейчас он не реагирует на забаву.

Кажется, Колзяпа собирается. Да, пошел. Вот шут гороховый, зачем его только выпускают, это же напрасная трата времени, сидел бы себе и чертил вместо того, чтобы бекать и мекать перед людьми. У него же ни единой мысли в голове.

— Вот я, товарищи, опять хочу сказать, что все так на том самом месте и осталось, и все идут себе мимо, как Матвей Григорьевич сказал, и ни один на товарища не оглянется и не скажет, что не то он делает, нельзя лодырничать, когда мы от государства деньги получаем, а если будем деньги получать и никто ничего не делать, так скоро не останется ничего, чтоб выдавать, потому что это же все наше, народное, оно нам все равно, что свое, а мы к нему...

— Миша, ты же начал о товарищеской критике.

— Так я ж про это и говорю, Матвей Григорьевич. Вот к примеру, наша группа, люди хорошие, всегда в курсе — где, и что, и как... да и в других группах, если кто не работает, а так, болтается себе, баклушничает, надо, чтоб товарищ ему такое указание сделал, чтоб он работал... или ведущий, если есть, только ведущего часто не бывает, то в инструментальный вызовут, то еще куда, целый день промотаешься, тогда другой должен сказать, а не говорят, дружбу боятся испортить, и получается у нас, что каждый сам по себе, а ведущий язык высунет да и бегает где-то, а время идет, а работа всякая, срочная, не срочная, вся стоит.

— Нашему бы Мишеньке внятную речь — цены бы ему не было, — говорит Евгений Александрович. Смеет­ся? Но с таким выражением лица... Неужели всерьез?

Теперь Додонов:

— Я, товарищи, как начальник бюро технической информации авторитетно вам заявляю, что если у нас и дальше будет продолжаться такое положение, мы с вами далеко не уедем. Что у нас получается? Получается, что молодые инженеры рвутся вперед, а наш костяк, кадровые, заслуженные, понимаете, от которых мы вправе требовать... Да, а как же! Они теперь где? Отстали, товарищи, далеко отстали от молодежи. Так недолго и местами поменяться. Вот, к примеру, товарищ Коломийцев. Он, конечно, молодой специалист, на сегодняшний день еще уступает старшим товарищам. Но что важно? Ищет, понимаете ли, интересуется, читает — в общем, старается быть впереди...

Что, приятно? По истечении года работы ты удостоился скромной похвалы — и считаешь это достижением? Наполеон в твоем возрасте...

— ... Требовать надо, понимаете, строже с тех, кто не повышает уровень, вы ж главный инженер, Анатолий Михайлович, вы нам как отец родной…

Ого! Ну, это о чем-то говорит. Как бы все ни ухмылялись, Додонов знает, что говорит. Отец родной — это признак.

— ... И еще, товарищи, хочу пару слов сказать по поводу выступления товарища Гузняка. Правильно он здесь говорил насчет культуры производства, разливался так сладенько. А кто эту культуру внедрять будет в цехах? Я все сидел, ждал, кто об этом скажет, никто не говорит, все добренькими хотят быть. А принципиальность партийная где? Так и будем сидеть и молчать? Я, товарищи, хочу вам рассказать один такой случай, возмутительный случай, когда главный инженер предложил одному нашему работнику временно перейти в цех, на участок, поднять там культуру производства, наладить, понимаете ли, порядок навести, а этот товарищ отказался. Да еще и буянить стал, обвинять, угрожать — как его, цацу такую, посмели тронуть?! Я могу и имя назвать, почему же, обязательно назову. Это Грицишин. Как вам, товарищ Грицишин, после этого не стыдно смотреть в глаза товарищам? А молодежь что скажет, комсомольцы, мы их агитируем переходить в цеха, как же их агитировать, когда старшие такой пример подают? Да вы в цехе могли бы в сто раз больше пользы принести, конструктор вы такой, что не дай бог!

Грицишин смотрит сквозь Додонова без выражения, как сквозь стекло. Странный какой верзила. И Евгений Александрович так загадочно...

— А вам какое дело до Грицишина? — Это Вален­тин Иванович. — Чего вы к нему прицепились и треплете на каждом собрании? Вы ватман терли носом, чтобы это... чтобы ценить работу Грицишина?

— Товарищ Рябинин, я вас прошу меня не перебивать, — говорит Додонов с достоинством и поворачивается к Валентину Ивановичу всем корпусом.

Огородников тут как тут:

— Товарищ Рябинин, вам слово не давалось.

— А нечего зря болтать! Всякие остолопы будут тут капать на людей...

— Правильно, Валька, дай ему по мозгам, — одобряет Борковский.

— С удовольствием, да у него мозгов нет.

Когда ругают людей, которые принимают в тебе участие, самое лучшее, что можно сделать — это не привлекать к себе внимания. Если они правы и Додонов действительно таков...

— ... И я считаю, что к товарищу Грицишину, как к коммунисту, должны быть приняты самые строгие меры.

— Да вы-то сами что умеете делать, кроме как принимать строгие меры?

— Товарищ Рябинин, предупреждаю вас вторично!

— Да хоть сто раз предупреждайте! Он двух линий не проведет, а берется судить работу конструктора! Еще и натравливает!

Шумно становится. Но это, кажется, вовсе не то, о чем совещались Евгений Александрович и Валентин Иванович. Это ссора, а не выступление.

Вот и Алфасов похлопывает ладонью по столу:

— Тихо! Мы обсуждаем работу в третьем квартале, а не каждого конструктора персонально. Не о Грицишине речь...

— Пойдет и о Грицишине, если кое-кто захочет!

— Валентин Иваныч, ты что имеешь в виду?

— А то не знаешь!

Какое у Алфасова страшное лицо!

— Товарищи, предлагаю обсудить поведение товарища Рябинина! — выкрикнул Огородников.

Алфасов что-то яростно сказал Огородникову, у того испуганно дрогнуло лицо, Валентин Иванович встал, встал Витя Борковский, возбужденно галдят девушки из своего последнего ряда.

Валентин Иванович со злым, бледным лицом вылезает из-за стола, сдергивает с вешалки свое узкое черное пальто и выходит.

— Коломийцев! Куда?

— Я... я хотел Рябинина...

— Сядьте!

— Учуял, Геродот, железную длань главного? — Евгений Александрович наблюдает за этим переполохом, словно с небес. — С бое­вым крещением, дружок.

— А как же Валентин Иванович?

— Полноте, друг мой. Есть люди, которых не судят.

Алфасов говорит. Подводит итоги.

Солнце утонуло в глубокой синей туче. Кто-то включил свет, зажглись матовые шары под потолком, один прямо над Алфасовым и очень хорошо освещает его лицо. Как у него выступают подглазные кости! Худой, энергичный, непреклонный. Глаза, рот — все в действии. Сильный человек!

— ... Потом такое дело: собственное сознание надо раскачивать. Медленно мы разделываемся со старым, медленно привыкаем к новому. Забываем, что старые представления сами не отмирают, их надо разрушать публично. А у нас не то что на деле, даже на словах не больно-то они разрушаются. К примеру, сборочный комплекс. Год уже как чертежи готовы. Ну, были неясности. А теперь предлагаю Евгению Алексан­дровичу внедрять — мнется. Спрашивается: чего мнет­ся? Проект готов, смета составлена, расчет окупаемости сделан. В чем же суть? Думал-думал — передумал? Об этом обо всем раньше надо было, а теперь задача — изготовить и внедрить. Конечно, есть у комплекса и противники, но уж тут, Евгений Александрович, понастойчивее надо быть, на то вы и авторы. Нельзя, чтобы такая работа пылилась.

Значит, не Алфасов запретил внедрять комплекс. "Есть у комплекса противники" — кто? Наверно, директор. Но Евгений Александрович... Он же был "за". А теперь?.. Странно.

— … Много жира заложено в материальные нормативы по отдельным приборам. Я на этот счет несколько раз обращался к директору, но Николай Николаевич против пересмотра. Ну, что я могу сказать… Директор — хозяин, ему видней. Как на мой взгляд — я бы велел пересчитать и поглядел бы, что получается. А вообще-то, если откровенно, не пересмотром норм на устаревшие приборы надо заниматься, а новые приборы осваивать, на мировом уровне, и новые нормативы составлять — без лишнего жира, но и себя не обижать. Вот как этот вопрос решать, если радикально. Так он, кстати, и решается.

Не все понятно, что он говорит, но чувствуется что-то такое... Размах чувствуется, крупный подход. Недаром его и слушают внимательно, все слушают, даже девчонки-копировщицы.

— Конечно, могут и мне бросить упрек: куда же смотрит главный инженер, как позволяет, чтобы в план мероприятий попадали формальные пункты, а некоторые важные не выполнялись? Законный вопрос. Но тут такое дело: как говорится, тот не ошибается, кто не работает. Трудно за всем уследить. Прошла реконструкция ряда цехов, времени отняла вагон. Заместителя у меня нет. Решается вопрос назначения Корна моим заместителем, тогда, думаю, дело сразу оживится.

Вот это здорово!

— Да, уж поскольку здесь особо касались Грицишина... Перевод в цех — его личное дело. Дирекция предложила, он не согласился. Конечно, жаль, у Грицишина данные хорошего администратора, так что, может, мы с ним еще столкуемся. Как, Василий Степанович?

А Грицишин сидит ровно и смотрит как рыба. Ну и тип!

Огородников сладенько спрашивает:

— Есть вопросы к Анатолию Михайловичу? Нет? Тогда...

— Позвольте мне. — Евгений Александрович поднимается.

Только что кто-то шептался, кто-то зевал — а сейчас полная тишина, все обернулись, глядят на него…

— Пожалуйста, товарищ Корн.

— Благодарю вас, товарищ Огородников.

Уже смеются. Действительно, он так это сказал… И в то же время какая-то тяжесть, напряжение… даже сердце заколотилось. Что-то сейчас произойдет. У них такие лица — и у Евгения Александровича, и — особенно — у Алфасова…

Вот то, о чем они спорили с Валентином Ивановичем!

Евгений Александрович спокоен, но от его спокойствия не по себе. Неправда, что у него нет нервов, он распространяет такую легенду, и ему верят, он действительно редкостно владеет собой. Но по излишнему спокойствию — ни тени привычного юмора! — видно, как он волнуется.

— Какая гарантия, что при составлении нового плана мероприятий в него снова не попадут пункты, подобные механизированному комплексу, за которые придется воевать уже на стадии готового проекта? Какая?..

— Никакой. — Алфасов не говорит, а словно стреляет.

— Кто будет осуществлять контроль за выполнением мероприятий?

— Я.

— Но ваш контроль однажды уже не обеспечил их выполнения.

— Он обеспечил то, что было необходимо заводу.

— Ясно. Прошу слова для замечания.

— Ведите собрание, Огородников, — роняет Алфасов. — Мы проголосовали подвести черту.

— Товарищ Корн, мы проголосовали…

— Благодарю за перевод, товарищ Огородников. — Опять смех. — Я прошу слова для замечания.

Огородников беспомощно мнется.

Звонит телефон. Кто-то с досадой поднимает и тут же кладет трубку.

— Сделаешь свое замечание в другой раз, — говорит Алфасов и усмехается почти добродушно.

— Следует ли понимать вас в том смысле, что мое замечание может оказаться опасно?

Алфасов медленно поднимается. И до этого было тихо, теперь стало мертво. Немая дуэль взглядов: бешеный Алфасова, спокойный Евгения Александровича. Огородников совсем потерялся, Бахман что-то ему говорит, он садится. Значит, собрание будет вести Бахман.

— Выслушаем Корна, товарищи? Кто за? Давай, Евгений Александрович… Может, выйдешь сюда?

— Как угодно, — говорит Евгений Александрович и идет к столу президиума.

Зачем? Там Алфасов будет его все время прерывать, а здесь бы его поддерживали. И бумажку свою забыл. Помахать ею…

— Спасибо, Гера, не надо… — Пауза. — Не хотелось бы, чтобы выступление Анатолия Михайловича породило веру, будто явления, о которых он говорил, — результат просчетов директора, моих, его собственных. И не хотелось бы, чтобы теперь воцарилось легкомысленное ожидание небесных манн за счет радикаль­ного умудрения заводского руководства. Думаю, Ана­толий Михайлович и сам не хочет брать на себя так много, это было бы слишком.

— Ближе к делу, — мрачно роняет Алфасов.

— Постараюсь. Конечно, мы можем заняться внедрением комплекса. Можем даже пересмотреть нормативы на производимые приборы. Лично я против, но — можем. Только нее примитивно ли это? Почему больше года покачивались на веревочках чертежи комплекса? Почему был допущен жир в нормировании? Какие слагаемые позволяют заводу почивать на его более чем скромных лаврах и какой бич надо вложить в руки финансовых органов, чтобы пресечь это невозмутимое спокойствие? Вот вопрос, который встал теперь перед нами.

Пауза.

Как он расставляет эти паузы!

— Не хотелось ставить этот вопрос. И не только потому, что ответить на него я не могу. Не хотелось привлекать к нему внимание потому, что я предвижу вокруг этого излишний энтузиазм. А это дело такого рода, что даже компетентный человек обязан быть предельно осторожным и взыскательным к своим наблюдениям, а тем паче к предложениям. Словом, предло­жить нечего, а выйти с формулой — "Давайте чего-нибудь такое искать!" — нелепо. Но меня вынудил к постановке этого вопроса Анатолий Михайлович.

— Ну, хватит! — Ого, как он поднялся! Даже Бахман отшатнулся. Все, больше он и слова не даст сказать Евгению Александровичу. — Хватит болтать!

— Сядьте, Анатолий Михайлович. Сядьте, не выскакивайте. Анатолий Михайлович вынудил меня высказаться так подробно тем, что сознательно сделал упор на второстепенные факторы, минуя главные. Ладно, мы внедрим безусловно полезный сборочный комплекс и даже получим какой-то экономический эффект. Но этот эффект утонет в обилии случайных, неорганизованных факторов, которые по-прежнему будут действовать. Годится такое внедрение? Нет, не годится, с этим согласятся все. Все, кроме Анатолия Михайловича, который скажет, что ни о каких случайных факторах он не знает.

— Правильно, не знаю.

— Так вот, фокус проблемы в том, что Анатолий Михайлович, единственный из всех нас, здесь сидящих, знает об этих факторах. Знает потому, что как главный инженер постоянно сталкивается с проблемами развития производства. Знает потому, что как хозяйственник ударяется о препятствия в финансировании. Знает потому, что до главного инженера прошел на заводе все должности от рядового конструктора, даже, если память не изменяет, от техника по инструменту. Знает потому, что он не случайный человек в руководстве, а инженер с широким кругозором и аналитическим складом ума. То, что мы знаем по частям и что сложить крайне трудно, так как сумма индивидуальных знаний одного целостного знания не дает, он знает целиком. Знает — но не признается в этом и бережет свое знание впрок, как преждевременное. Кстати, Анатолий Михайлович, товар такого рода — скоропортящийся. Умных людей в стране много, и они поделятся наблюдениями, не дожидаясь вас.

— А мне славы не надо.

— Эта реплика доказывает, что вы могли бы претендовать и на славу, если бы она венчала знания, а не доблесть... Еще два слова по поводу Грицишина. Василий Степанович новый человек на заводе… Восхищает отвага, с какой он говорит о наших изъянах. Новички всегда видят больше, свежий глаз, но редко решаются выступить. А Грицишин решился. Сперва говорил о браке, потом о безобразном нормировании. Потом, вероятно, стал понимать, что это частности, но у него просто не хватало слов, чтобы выразить претензии к руководителям завода не как к специалистам, а как к гражданам, уклоняющимся от выполнения гражданского долга. Не использовать знание, обладая им, — это один из видов уголовно ненаказуемых деяний: деяние против гражданственности. Думаю, что это побудило Грицишина адресовать свои претензии главному инженеру. Верно я вас понял, Василий Степанович?

— Пэвно. Просто, я бы так не мiг бы... ну...

— Понятно. А в ответ на претензии последовали репрессии...

Да, это разгром! Последний день Алфасова. Сейчас проголосуют — и все. Кто мог ожидать, он казался несокрушимым. Не бывает несокрушимых, всегда можно упасть…

Кто же будет главным? Неужели Евгений Александрович? А как же партком? Интересно, что он предпочтет?

— … И на голову Грицишина обрушились инвективы. А сегодня еще и товарищ Додонов выступил с пламенной речью. Впрочем, он перестарался, попал, так сказать, не в лад, бывает. Ну вот, теперь придется успокаивать Додонова…

— Вы начальник отдела или мальчишка? Вы что себе позволяете? Как отзываетесь о старших?

— А вы не боитесь, что сухие подробности могут оказаться хуже любых отзывов?

— Вы меня не пугайте, я не пугливый!

— Что ж, если настаиваете, мы сейчас и определим, до каких границ простирается ваша смелость.

И Додонов садится! Правда, он грозит пальцем и будто оставляет за собой слово, но садится, садится!

— Но это не все. Анатолий Михайлович — человек отменного ума и прекрасно разбирается в психологии. Разве будет у человека чиста совесть, если он уступил силе, убоялся угроз? Значит, надо усыпить и совесть, бросить ей кость. И сегодня, завершая укрощение Грицишина, главный инженер швыряет ему кость — заявление о том, что и он сторонник пересмотра норм, вот только директор не дает. Значит, нападайте на директора, товарищ Грицишин. Или вообще спите спокойно: мир заключен на почетных условиях, сделан даже вид, что ваша взяла.

Тишина.

Тишина, тишина...

— Теперь другая сторона дела… Организация и управление становятся наукой, есть возможность говорить о недостатках на ином уровне. Напоминаю об этом, чтобы уберечь от частого заблуждения: если на заводе дела не блестящи, всему виною директор или главный инженер. Администрация, в сущности, беззащитна перед нашей критикой. Мы можем накрутить страстей и опять свести все к личностям вместо вдумчивого анализа причин. Если свести всё к личностям, появятся новые личности. А если разобраться в причинах, появятся новые методы. Думаю, ясно, что следует предпочесть.

Это он говорит уже как-то отстраненно и хмуро в каменном молчании, и обрывает выступление, никак не закруглив, не позаботившись придать всему внушительный вид... Наверно, потому-то все это и выглядит внушительно... нет, не внушительно, а глубоко, страшно глубоко, требовательно и... какое-то тягостное чувство...

Евгений Александрович садится, взгляд отсутствующий.

А в бумажке, которую он оставил, одна многократно повторенная фраза: "Ride, genosse Mauzer!"

— Что ты смотришь, Геродот?

— Как хорошо вы говорили!

— Пустое, мой друг. Много нужного, но ничего хорошего.

— Молодец, здорово, — тянется сзади Борковский. А  справа, из своего  уединения, кивает Грицишин. Евгений Александрович говорит:

— Самое неприятное последствие выступлений — это легкомысленная популярность. Чего она стоит без проникновения в мысль выступающего...

Странно, что они так спокойно разговаривают и совсем не прислушиваются к ходу собрания. Но еще более странно, как оно продолжается: словно выступления Евгения Александровича и не было. Алфасов не поднялся. А казалось, что будет рвать и метать. Ни Алфасов, ни Додонов. Вообще никто. Неужели так все и окончится?

Вот зачитывают проект решения. Пункт первый, второй, третий... Ничего себе решение — из двенадцати пунктов! Но ни одного слова из этого выступления.

А что из него можно включить? Чтобы больше мыслили и строже относились к своим мыслям?

Расходятся, похлопывают Евгения Александровича по плечу: "Молодец!"

И это все? И ради этого стоило так волноваться?

— Одевайтесь, я вас обожду внизу! — крикнул Борковский.

— Пойдем, Геродот. — Идет по коридору как-то понуро, останавливается у двери, нащупывает в кармане ключи. — Проходи. Не надо включать свет.

Закат уже погас, в комнате почти темно, тем более, что окна выходят на восток. Открывает форточку, присаживается за свой стол и рассеянно рвет на клочки бумажку с этой единственной немецкой фразой.

— Евгений Александрович,  можно спросить?

— Ты не знаешь, куда Валька прячет шахматы?

— Вы же не любитель шахмат. И там Борковский...

— Ты, как всегда, прав. Там Борковский и там Валька.

— Я думаю, Валентин Иванович ушел.

— Не более пяти минут назад. Видишь, дым в нашей обители еще не растворился.

— Вы не хотите с ним встречаться?

— Сегодня я устал от вопросов.

— Извините.

— Ничего, к тебе это не относится.

— Не надо было так выступать, Евгений Александрович. Так резко и вообще... без всякого результата...

— Ты предпочитаешь немедленные дивиденды с помещенного капитала?

— Нет, но... хоть какую-нибудь реакцию...

— Геродот, ты испорчен до мозга костей. Ты испор­чен стереотипом "Герой — борьба — победа — ура!" — Надевает пальто. — Видишь ли, вопреки общепринятому мнению, я думаю, что человек бессмертен. Но бессмертен только в человечестве, в его преемственности. Посеянное слово всходит иногда через час, а иногда через десятилетие. Бывает, что оно вообще не всходит. Нужно много характера, чтобы знать это — и все же действовать. Запасайся характером. Впрочем, не обращай внимания… Пошли.

И больше ни слова. Спускается молча. Входит в вестибюль, в холодный высокий холл, вглядывается сквозь застекленную дверь в сумерки заводского двора…

Наверно, не надо было этого говорить. Еще подумает что-нибудь не то…

— Видишь, я же сказал. Вот они оба.

Да, у входа Валентин Иванович, и Борковский что-то ему с выражением рассказывает — наверно, обо всех дальнейших событиях.

Двинулись, пошли.

Не очень-то ловко идти в таком молчании. Евгений Александрович ни на кого не глядит, вид отрешенный. Конечно, он вправе досадовать: Валентин Иванович его понуждал, а сам хлопнул дверью, оставил одного…

И вечер какой унылый! Словно нарочно. Туман. Машины из него возникают бесшумно, как рыбы. Глубоководные рыбы с тусклыми глазами. Фррр — и мелькнула, только рубиновые задние огни заметны еще несколько мгновений. Слева неоновая реклама, совсем как жемчуг: цепочка огоньков, едва заметных. А еще дальше слабый зеленый отсвет. Такое впечатление, будто идешь по ущелью, какое-то волшебное ущелье, темное, туманное, оно полно жемчуга, рубинов, изумрудов...

Нет, не все сказал Евгений Александрович. То ли ему неприятно об этом говорить, то ли он боится разочаровать меня результатами такого блестящего выступления. Но ведь он сам постарался свести на нет результаты! Взял под защиту директора и Алфасова, предостерег от поиска виноватых…

И все-таки он сказал не все. Как бы он этого ни скрывал, по отношению ко мне он чувствует себя воспитателем. Да и только ли по отношению ко мне? А к Грицишину, который в полтора раза его старше? До сих пор воспитатель представлялся совсем иначе: пожилой труженик с пролетарской школой жизни. А тут молодой блестящий эрудит. Тоже стереотип?

Фу, наскочил на кого-то...

— Извините...

— Твоя вежливость чрезмерна, Геродот. Это был телеграфный столб.

Хохочут. Ну, и пусть. Лучше, чем молчать.

— Женька, прости…

Наконец-то! Вид у Валентина Ивановича смущенный.

— Полно-те. Я ничего иного и не ждал.

— Просто сорвался, не сумел удержаться.

— Не сумел? Или не пытался?

— Не сердись. — Такая кротость, даже не верится, что это Валентин Иванович. Он, когда на него досадуют, злится в ответ троекратно. А уговаривать, прощенья просить!.. — Я все слышал. Вернулся, стал у двери… Молоток. Только надо было до конца…

Борковский шагает, щурится в туман и понимающе ухмыляется.

— До конца? Ты не находишь, что такое замечание ставит одного из собеседников в ложное положение?

— Кого из двух? — Борковский вступил.

— Заткнись. — С ним Валентин Иванович не церемонится. — Нахожу. Все не так просто. Ломать характер, себя переделывать — это не каждому по плечу.

— Оставь, — отвечает Евгений Александрович. — Знаю, что это не поза, не кокетство, но тем хуже. Не надо ценить себя ниже номинала.

Странный разговор, словно зашифрованный.

— А номинал — это сколько? — Евгений Александрович пожимает плечами. Валентин Иванович раздраженно подернул воротник своего черного пальто. Он застегивает его на все пуговицы, до самого горла, и от этого выглядит как отставной капитан дальнего плавания. Впечатление такое, будто пальто надето не на человека, а на гордо выгнутую палку. — Что это за номинал?

— Номинал — это ты, честный и порядочный человек.

— Так если я честный и порядочный, чего еще?

— Оставь, Валька. — Голос Евгения Александро­вича спокоен. — Заводу мало твоего сопения в замочную скважину. Нужно твое присутствие на тех собраниях, с которых не так просто уйти.

Вот, оказывается, в чем дело!

— На собрании еще и сказать надо. А так, как ты, я не скажу.

— Скажешь хуже. Скажешь, как умеешь. Чистота и искренность важнее слов. Кроме того, нужны и голоса. Честные голоса. До свидания. — Здесь Евгений Александрович сворачивает к троллейбусу. — Гера... Витя... Рябинин, будь.

Валентин Иванович, хмуро протягивает ему руку — и вдруг скользящим, будто нечаянным движением обнимает за шею и бодает лбом в лоб. И уходит. А Евгений Александрович быстро поднял обе руки к голове, и в фарах промелькнувшей машины лицо его показалось искаженным мучительной гримасой. От нее даже сердце сжалось. Может, это только почудилось, потому что Евгений Александрович, кашлянув, еще раз попрощался самым обычным голосом.

Валентин Иванович шагает в глубокой задумчиво­сти и затягивается сигаретой так, что внутри у него что-то хлюпает. И Борковский молчит.

Остается только думать обо всем этом…

Ну, как может Евгений Александрович советовать мне отказаться от поста комсорга завода? Да после всего, что сегодня было, кажется, что открылась новая дорога. Даже не дорога, а целое поприще, такое увлекательное, напряженное, требующее так много ума, как ни одна инженерная профессия…

— Мне сюда. Приветик.

Вот и Борковский ушел.

Валентин Иванович шагает молча и курит, курит…

 

ГЛАВА  ДЕСЯТАЯ

Гера преклоняется перед Наполеоном. Почему именно перед Наполеоном? Что ж, это его право. Но дело в том, что Гера заблуждается: его прельщает не личность Наполеона, а судьба Наполеона. Еще точнее — его удача.

Из чего складывается удача великих людей?

Еще не прошло и месяца с начала первого, итальянского, похода Бонапарта, а он уже поставил жизнь на карту и во главе гренадерского батальона бросился под град картечи. Это было при Лоди. Через полгода он повторил то же при Арколе.

Удача — это многократно подставлять себя под опасность и не гибнуть? Но гарантий нет, могло и не повезти, и тогда не было бы Наполеона Первого, императора Франции, а был бы всего лишь способный генерал Бонапарт, выигравший несколько небольших сражений и погибший на Аркольском мосту со знаменем в руках. Пять строчек в самой обширной энциклопедии вместо двухсот тысяч книг об императоре Наполеоне.

А он мог бы рассуждать и так: не стоит рисковать, проиграю это сражение — выиграю следующее. А если убьют, тогда конец и — никаких выигрышей.

Великие не рассуждают так правильно и мелко, вот в чем их удача. У них иная мера: "На долю разумных людей выпадают хорошие дни, но лучшие дни достаются тому, кто посмеет быть безумным".

А тебя все еще прельщает величие?

Уже нет. По крайней мере, не внешнее величие, не показное. Но лучшие дни…

Да, лучшие дни — это соблазнительно. Так соблазнительно!

Этот железный шкаф чересчур много о себе понимает. Пора утереть ему нос. Тем паче, что ты слывешь первым в городе спецом по высокочастотным установкам и не должен позволять ему издеваться над умением людей. Похоже на неустойчивый контакт в анодных держателях. Но разбирать весь узел… Неудачная конструкция, регулировке она практически не поддается.

— Геродот, включи. Опять то же... Обожди... Нет, выключи. Подай-ка щуп. Благодарю. Как твои комсомольские дела? Предвыборная кампания прошла успешно?

— Какая кампания, Евгений Александрович?

— Ты, дружок, скрытен, как настоящий европеец. Не надо, сделай скидку на нашу азиатскую общительность и на наше любопытство. Кстати, так теплее жить. А что твое доверенное лицо? Мне говорили, он ходил на меня жаловаться в райком, я-де мешаю работать парткому… прости, оговорился… партбюро технических служб, вмешиваюсь в принятие решений, угнетаю волю… Ну-ка, глянь, в шкафу колебательных контуров нигде не искрит? Нет? Ладно… И что мешаю выдвижению молодых кадров на руководящую работу.

— А разве вы мешаете?

Этакая детская наивность! Ах, Геродот,  Геродот...

— Мешаю, дружок, конечно, мешаю — для блага этих же кадров. Рано им, даже ошибаться еще самостоятельно не умеют, а уж это необходимо для руководителя.

— Мне казалась, для руководителя главное — чувствовать ритм времени, потребности… ну-у, вот такие вещи, как бы основополагающие…

— А ты их чувствуешь?

— Да…

— Неуверенность твоего тона свидетельствует, что ты еще не безнадежен. Приходится заботиться и о тебе, и о людях, которых ты станешь опекать, хотя о них ничего не знаешь. Вольтметр, пожалуйста.

А ведь это неправда, любезный. И юноша уел тебя в лучших традициях. С идеальной точки зрения (с той самой, с несуществующей) заботиться действительно надо о большинство, по твои действия продиктованы тревогой за развитие самого Геры. И все же доказать тебе он ничего не сможет, чувства бессильны перед формальной логикой, мальчику остается либо признать себя побежденным, либо полезть в бутылку и откровенно назваться карьеристом. Подобным образом справляются и с тобой…

Может, барахлит анодный трансформатор? Проверить обмотки на всякий случай? Это же опять все отсоединять.

Зачем? Прощупать выход можно, не отсоединяя. Но стоит ли? На выходе 10 киловольт. Одно неверное движение... При 10 киловольтах цепь "источник — человек — земля" замкнется даже через сантиметровый промежуток. Между пальцами и анодом сверкнет крохотная молния...

Ну-ну, не надо себя пугать. Осторожно…

Вот так. Все в порядке, напряжение на выходе нор­мальное.

— Гера, выключи…

… а то, не дай Бог, что-нибудь — и тогда Валька будет страшно рыдать, а потом устроит погром, ликвидирует завод, умертвит Додонова, Алфасова…

Оказывается, изменения в образе жизни приводят к поразительным результатам. Даже незначительные изменения. Тем паче значительные изменения. Нет, дело не в отсутствии привычного быта. И даже не только в Гале. Дело в конфликте с человеком, который тебя создал — не просто как горсть плоти, но как личность.

Но, если вы пытаетесь уступать друг другу, получается еще хуже, получается просто невыносимо.

Что это? Повышенная ранимость от чрезмерной любви? К тому же каждый на пороге осознания сво­их ошибок, а это вовсе не сладостный этап в жизни.

Выходит, любезный, самонадеянны были вы оба. Оба слишком уверовали в непоколебимость своих позиций. Вдруг потрясение, разрыв, а за ним осознание того, как вы нужны друг другу. Естественно, первая же встреча стала подобна сдиранию едва подсохших струпьев… причем, не друг с друга срывали, но каждый с себя.

И все же мучительная эта встреча была радостью, хотя ты сделал все, чтобы ее избежать, для визита за рубашками выбрал день, в который папа обычно возвращается домой поздно.

Открыл дверь, вошел. Было уже темно. Не зажигая света, прошел в свою комнату, задернул штору и лишь тогда включил настольную лампу. На спинке кресла папина домашняя куртка, на столе его цанговый карандаш и лист бумаги.

"Когда коллектив завода электронных приборов принимал социалистические обязательства на текущий год…" Зачеркнуто.

"Важнейшим средством повышения производительности труда является совершенствование технологии производства. В этом направлении многое сделано коллективом…" Не окончено.

А ниже, обрамленное рамкой с узором: "Евгений Александрович Корн, начальник отдела новой техники завода электронных приборов".

Немного? Чересчур много.

Из своего кабинета, с которым сросся, по которому скучает даже в отпуске, он переселился в твою комнату…

Внезапно погас свет. Надавил несколько раз кнопку настольной лампы и двинулся в коридор, к щитку с пробками. А в голове творилось невесть что: насколько богаче он мыслит и говорит, чем пишет; и эти нерешительные, зачеркнутые или оборванные фразы; и тщательно выписанный твой титл, обрамленный задумчивым узором... И ты уже нисколько не находил себе оправдания даже в сознании своей правоты.

Постоял в знакомо пахнущей мастикой темноте коридора; вывернул пробки и вошел в кухню, туда проникал свет из окон противостоящего дома. И тут щелкнул замок, дверь открылась. На миг пресеклось дыхание, одна пробка выпала из рук и мягко шлепнулась на линолеум, а родной, ощутимо дрогнувший голос произнес после короткой паузы:

— Вот как, это ты... Здравствуй.

— Здравствуй, папа, — произнес некто онемевшими губами. Потом этот некто наклонился и поднял с темного пола слабо белевшую пробку, испытывая при этом туповатый страх от того, что двуединые половинки его существа, разделившись при звуке открываемой двери, все никак не совмещаются в привычное качество по имени Женя Корн.

— Это не у нас, — сказал папа, войдя в анемичную полосу света из окон противостоящего дома. — Это в распределительной коробке. Там ребята со второго этажа уже возятся.

Все доходило с опозданием. Длительно, замедленно дошло: это — значит, электричество. Потом папа спросил:

— Поужинаем?

В голосе проскользнули неуверенность и одиночество — небывалые, несвойственные ему оттенки, и это так пронзило, что внимание бросило заниматься собственным болезненным раздвоением, а как только бросило, раздвоения как не бывало, все существо устремилось к нему, и ты ответил:

— Я голоден, как сто акул.

Папа двигался торопливее обычного, можно бы даже сказать, что он двигался суетливо, если бы не четкость его движений. Он доставал из холодильника баночки, свертки, сосредоточенное лицо его в равнодушном освещении чужих окон было жутко своей бледностью. Он кончил комплектовать стол, чиркнул спичкой, и на газовой плите вспыхнула синяя коронка пламени.

— Ты неважно выглядишь.

— Тебе кажется, — ответил  он. — Это от темноты.

Он ушел в чернильную тьму, пропела дверь ванной, зажурчала вода — и на душе защемило от привычных звуков родного дома.

Родной дом. Возвращение блудного сына. Запаршивевшая голова, ороговелые пятки, рубища и вретища...

Нет, все не так. И не возвращение, а только посещение.

Папа вошел в кухню и спросил:

— Будешь умываться?

Умываясь в темноте, даже глаза закрыл, чтобы полнее насладиться уверенными движениями рук, безошибочно — в нужном направлении и на должном расстоянии — находивших в привычном порядке необходимые предметы, до градуса рассчитанными поворотами корпуса, прикосновением знакомых рукояток, скребков...

Возвратился в кухню, чайник уже шипел. И тоже знакомо.

— Садись, — сказал папа, и в это время зажглось электричество. Вы оба одновременно вскинули глаза и одновременно их опустили. И снова подняли, но осторожно, ненадолго останавливая взгляд, позволяя оценить перемены друг в друге.

Разговор был сложен.

— А все-таки ты выглядишь нехорошо.

— Двадцать третьего приезжает мама, — ответил он и придвинул к тебе розетку с кетовой икрой.

— Я видел, ты пытался написать что-то о нашем заводе?

Он взглянул с досадой: наверно, полагал, что ты пришел в темноте и ничего не видел, и ответил:

— Хотел посвятить несколько слов Николаю. Всю жизнь он работал на моих глазах.

— Он просил тебя об этом?

Впервые он уловил в столь опасном вопросе только то, что в нем было: спокойный интерес. И ответил так же спокойно:

— Разве он стал бы? Напротив, просил не вмешиваться. — Не вмешиваться… Во что? — Он много говорил о тебе.

— Видишь ли, папа, я…

— Не надо. Нам лучше некоторое время не … — Поспешность, с которой он это произнес, сделала понятной и фразу, и паузу вместо непроизнесенного: "…вдаваться в дискуссии". — Возьми пирожные. Там, в холодильнике.

— Ты пристрастился к пирожным?

— Это для тебя.

— Ты знал, что я приду?

— Нет. Просто купил. Маленьким ты любил пирожные. Особенно эклеры.

— Хорошо было бы, если бы я оставался маленьким, правда?

— Ну, почему? Во любом возрасте свои достоинства. И мужание привлекательно, пора исканий. Но когда честолюбие толкает к тому, чтобы оставить дорогу и идти целиной, увлекая за собой других в сомнительном расчете на…

— Да?

— Все. Докончить эту мысль не составит для тебя труда.

— Интересно! Это говоришь ты, главный редактор областного органа! Папа, когда мне было лет пятнадцать, ты цитировал мне Лу Синя, наверное, тогда он был моден: "Раньше на земле не было дорог. Но когда много людей идут одним путем, появляется дорога". Ты это здорово в меня вбил, крепко. Помнишь?

— Правильно. Когда много людей…

— Нет, ударение ты делал на "Раньше на земле не было дорог". И научил меня восхищаться теми, кто шел первым и торил тропинки для будущих дорог. Всегда кто-то шел первым… Понимаешь, от рождения я лишен был честолюбия, хорошо это помню по школе, меня не тянуло быть первым, получать отличные оценки… Я куда апатичнее, чем теперь, относился к гражданским проблемам и доблестям. Но ты воспитывал меня исключительно на примерах революционных мыслителей, внушал мерки этих людей… Под нашим делом столько крови!.. Как можно дать всему этому захиреть и пропасть?

— Однако, встать на твою точку зрения тоже не выход, Женя.

Защемило сердце: он говорил обычным тоном. Обычным для навеки ушедших лет твоего мальчишества. Начинался долгожданный диалог. Вот почему защемило сердце.

— Я не боюсь традиционных ошибок, я знаю худшее из того, к чему они могут привести. Я боюсь принципиально новых ошибок. К чему они приведут — это никому неизвестно. Не надо, — он утомленно поднял ладонь и подержал ее над склоненной головой, — не оспаривай меня. Я в состоянии понять, что в этом доводе нет ни грана жизни. Жизнь не боится ошибок. Но я желал бы ей осторожности. Молодости труднее усвоить старое, чем изобрести новое. С этим ты согласен?

— По-моему, мы уже где-то в районе взаимопонимания.

— И прекрасно. Пусть плод созревает.

— А нельзя поторопить этот процесс?

— Вот именно, этого я и боюсь — поторопить... Скажи, ты был бы доволен, если бы я ушел из газеты? — вдруг спросил он.

— Что? Конечно, нет. Меня не устраивает твоя нейтральность. Я хочу, чтобы ты был активен и солидарен со мной.

— Для чего? Чтобы торжествовать победу?

— Сомнительное удовольствие доставляют нам победы над теми, кого мы любим... Я понимаю, ты опасаешься торопливости…

— Это мало понять.  Это надо прочувствовать.

— Ну что ж,  будем надеяться, что со временем…

Соглашение не состоялось.

Пора было идти. Ты поднялся — и тогда лишь понял, что весь вечер он провел под дамокловым мечом твоего ожидаемого ухода. И, быть может, оттого только был уклончив. Он почувствовал, что ты не размять мышцы встал, а встал, чтобы уйти. Но патрицианская выдержка не изменила ему. Ни в голосе, ни в выражении лица, только в драматической форме самого вопроса выразилось его страдание:

— Разве ты не останешься дома?

— Я… Извини, я забыл сказать… Мне надо несколько ночей подежурить у больного приятеля.

— Понятно.

— Видимо, тебе все-таки не все понятно…

— Не надо. Избавь меня от подробностей.

Опять сцепление слов. Опять поток высокомерия и обиды по укатанному руслу. Проклятье!

Сделал шаг к выходу — он не пошевелился. Ты уходил, он снова оставался один. С порога ты вернулся и поцеловал его в щеку. Бог знает, что творилось у него в душе в этот миг, ты не целовал его с апреля, с годовщины его и маминой свадьбы, да и поцелуй тогда был холодный, официальный. Но когда ты открыл дверь, он не выдержал:

— Из тебя мог бы получиться такой хороший человек…

— Что делать, папа, все замыслы удаются в лучшем случае наполовину.

Скорее ты имел в виду свои замыслы, чем его. И, кажется, он это почувствовал. Во всяком случае, он за­кусил губу.

— Евгений Александрович! Директор!

— Да?

— Он идет сюда!

— Ну что ж, выставь почетный караул и дай салют из всех штепселей. Только, пожалуйста, без паники.

— Здравствуйте. Ну, как у вас тут? Евгений Александрович, может, вызовем наладчика с завода-изготовителя? За наш счет они прокатятся с удовольствием.

— Нет нужды. Сегодня-завтра сделаем все сами.

— Как вы, Коломийцев? Работой довольны? Смотрите, отдел новой техники — это не только наша гвардия, это и наша академия, не зевайте. Кто ваш ведущий? Рябинин? Конструктор он неплохой. Человек, правда, малосимпатичный…

— Он странный, Николай Николаевич, но он хороший человек.

Браво, Геродот! Хотя бы то славно, что ты заботишься о моем расположении: вступился за Вальку. Скверно только, что наедине с Ником ты ни за что этого не сделал бы, ограничился бы поддакиванием.

А вы, дядя Коля, не для того пришли, чтобы очаровать молодого специалиста своей заботливостью. Вы пришли для очередного разговора. Разительная перемена. Прежде ваш покорный слуга томился желанием переговорить с вами, искал любой возможности. Теперь все наоборот. Но ваша искательность не радует. И не обманывает ваша на­пускная бодрость. Что было — то было. И уже не забыть вашей усталости, и вашего исповедального брюзжания, и озадаченно приоткрытого рта, когда, возможно, лишь мгновенья отделяли вас от какого-то небывалого решения, и только слишком стремительный разговор между папой и мною не оставил вам времени…

Какое у него сложное выражение лица… Словно у человека, который, спеша изо всех сил, вдруг позабыл, куда идет.

Зачем вы пришли, дядя Коля? Ведь вы устали от меня. И по-человечески я вас понимаю…

— Гера, дай мне тестер, пожалуйста.

… чисто по-человечески. Человек крайне неравномерно расходует силы, в первую четверть века он истрачивает неразумно много, а остальное экономно — насколько удается — тянет до конца. То же пытаетесь сделать и вы. Я понимаю.

Но, дорогой дядя Коля, общественное требует человека целиком, со всеми его силами и потрохами. Благоразумное их использование — это одно, скаредная экономия себе во благо, делу во вред — совсем иное. В подобных случаях, как ни жаль, вопрос должен быть решен сурово: или — или. Конечно, вы предпочтительнее Алфасова в силу своей глубокой культуры и не показной, даже несколько желчной, но несомненной человечности. Тем не менее, это только приправа.

Вот сегодня вы почувствовали себя лучше, возможно, в связи с хорошей погодой и высоким атмосферным давлением; предприняли обход завода; попутно завернули сюда для беседы с неким беспокойным элементом. Да, вы знаете диалектику, знаете, что беспокойство в коллективе — признак его здоровья. Но одно дело — знать, совсем иное — следовать. Следовать — значит, разделить беспокойство, принять часть его на себя. Но инстинкт самосохранения… вполне естественно…

Естественно? Почему бы тогда не простить тот же инстинкт Алфасову?

А он не тот же. Алфасовым движет не самосохранение, а себялюбие. Разные вещи. Разные ставки. В первом случае жизнь, во втором лишь карьера. В конце концов, во многом наше отношение к людям обязано определяться их возрастом — расстоянием, которое отделяет их от смерти. У Анатолия это расстояние еще велико, с него и спрос иной. Но если Ник пытается растянуть свой ничтожный остаток сил, вправе ли ты требовать от него иного? Это жестоко и глупо. Призвать в ряды первопроходцев пожилых, а юные тем временем под звон гитары в обнимочку… Как бы смехотворно ни выглядел такой тезис, есть и у него апологеты: дайте нам повеселиться, пока мы молоды, а потрудиться успеем потом. Логично? Вполне, из чего следует, что с логикой надо обращаться с осторожностью: можно, оказывается, обосновать даже такую чушь. Поэтому, приятель, будь нежнее с Ником, тебя от этого не убудет.

— Коломийцев, сходите, в приемную... я совсем забыл... пусть Оксана Ивановна закажет Москву на четырнадцать часов, она знает кого.

Так, Геру удалил. Теперь начнет. С чего же?

— Ты знаешь, что завтра приезжает мама?

— Знаю.

— Папа просил напомнить. До тебя он не дозвонился, ты все время здесь...

Разумеется, он искренне желает вернуть тебя под родительский кров, но о звонке упоминает зря: как старый друг семьи, он не нуждается в специальных полномочиях для любого вмешательства. К тому же, твое возвращение работает в его пользу. Вне дома ты дик, необуздан, привычные коммуникации к тебе оборваны, на тебя нельзя влиять. Скорее всего, об этом он и не думает, это подспудно, интуитивно, мыслью не оформлено, а просто — надо втиснуть тебя в родные стены, которые, как известно, помогают...

— Если папа позвонит, передайте ему, что с завтрашнего дня я буду дома. Я задержался не по злой воле.

— Передам. Хорошо, хоть в этом ты проявил благоразумие.

Начинается! Теперь с изящным переходом последует основная программа.

— Во всем остальном не проявил?

— Почти во всем, скажем так. Почти. Будет точнее.

— А можно полюбопытствовать, в чем именно?

— Об этом имело смысл говорить раньше. А теперь твоими заботами на заводе сколочен такой броневой ударный батальон, что только держись. И все радикалы. Все! Того и гляди, перевернут землю вверх тормашками… Ладно, теперь это уже неважно.

— Если вы не откроете мне, в чем я был неблагоразумен, я стану так же ошибаться и впредь.

— Не-е-ет, мой дорогой, нет! Так ты больше ошибаться не станешь!

— Странная уверенность. Почему же так я больше ошибаться не стану?

— Потому что скоро ты поднимешься еще на ступеньку и дальше будешь ошибаться совсем иначе. Хочешь знать, как именно? Как я теперь. А потом придет время, когда… Словом, придет время — сам узнаешь. Я только вот о чем хотел спросить… Не знаю, правда, захочешь ли ты ответить искренне. Ну, это дело твое. Я спрошу, а ты там как знаешь.

Положительно в нем сегодня что-то необычное. Ироничен, рассеян. И вообще, словно успокоился и воспарил над землей… и почему-то эта успокоенность тревожит.

— … Мы работаем с тобой уже семь лет. Вот, я наблюдал за тобой… конечно, ты понимаешь, за тобой я наблюдал куда как пристально… и у меня сложилось впечатление. Но я бы хотел его проверить. Скажи, чего ты ждешь от работы, какое место она у тебя занимает в жизни?

Бесспорно, того, что ты скажешь, ему покажется мало…

— Ничего не жду. Мне просто интересно работать.

— Ясно. — Ни малейшей реакции. Совпало это с его выводом или нет, остался ты на каком-то приемлемом уровне или навеки определен в лжецы и подонки — сие так и останется тайной. — Если так, тебе будет еще интереснее работать в качестве главного инженера.

Черт побери! Как, каким образом засело в нем убеждение, что все твои действия направлены на то, чтобы убрать его с дороги?

— Дядя Коля, я думаю, вы успокоитесь, узнав, что меня прочат и партком. А как секретарь парткома я вам не конкурент.

— Разве главный инженер не то, к чему ты стремишься?

— Я вообще ни к какой должности не стремлюсь. Я стремлюсь к возможности делать живое дело, приносящее зримые плоды.

— Главный инженер — как раз такая возможность.

— Если удастся уговорить директора?

— Ну, с Алфасовым тебе будет проще, чем ему со мной.

— Ошибаетесь! Именно поэтому я склонен поработать секретарем парткома. Конечно, если меня изберут.

— Почему бы и нет? Молод, обаятелен, образован, принципиален, снисходителен к противникам и беспощаден к друзьям... Именно на этой должности тебя ждет самый большой крах.

— Смотрите, дядя Коля, как вы… Ладно, оставим. Я не пойду на повышение. Даже если представится вакансия. По крайней мере, на этом заводе. Вы довольны?

— Ну-ну-ну, только без нервов. От обета твоего легкомысленного я тебя освобождаю, он ни к чему. Да и в остальном… Никто тебя ни в чем не подозревает, не для того говорилось. С завода я ухожу сам, по своей воле. До свидания. Встретимся завтра в аэропорту.

Обалдеть можно!

Что это делается? Что вокруг тебя происходит?

Ах, как он щелкнул тебя по носу! Одним махом стер все твои прежние над ним победы. Рассчитался сполна. И так просто, величественно.

И с презрением? Если "никто тебя ни в чем не подозревает" лишь вежливая отговорка, тогда — пропади всё пропадом!

Обожди, любезный, спокойно. Что-то ты упустил, что-то беспокоит, какое-то воспоминание…

Разговор с папой? Что-то тогда проскользнуло мимоходом. Давай по порядку. "Хотел написать несколько добрых слов о Николае…" — "Он просил об этом?" — "Напротив, просил не вмешиваться. Он много говорил о тебе…"

"Он много говорил о тебе…"

Что мог он говорить, о чем папа упомянул бы таким спокойно-задумчивым тоном?

Да-да-да, ты хороший, ты  ангел.  Отраднее стало?

Еще бы, совсем отрадно!

Хвалу и клевету приемля равнодушно… Легко сказать. Хвала стала невыносимее клеветы. Умилительно ровный поток логики, в котором у каждого лица своя этикетка, пресекся, сбился, спутался.

Как это случилось?

Нет, так нельзя. Недопустимо, чтобы и тебя, подобно папе, сносило к трактовке перемен как внезапных метаморфоз. Человек запрограммирован с запасом, ему нет нужды перерождаться при каждой новой ситуации, резервные варианты поведения заложены в нем от природы и воспитанием. На все случаи жизни. Да и ты вовсе не то чтобы представлял жизнь ласковой возлюбленной — и вдруг она сбросила кисею и предстала жестокой воительницей, воору­женная до зубов, в латах и с опущенным забралом. Ты обо всем знал и до этого. Но одно дело знать, а другое испытать…

Галя… первая проба копья жизни-воительницы…

Валька… Это было по-настоящему страшно — разъезд после собрания, миг, когда на прощание он вдруг обнял тебя ничего будто не значащим случайным движением. Это была жалость. А жалость со стороны того, на кого обращена, вызывает либо веселое удивление, либо… либо… Особенно, если ты человек, который никогда не бывал объектом жалости, даже помыслить об этом не мог.

И вот Ник, от которого ты не ждал многого…

Гера возвращается. Кто там с ним? Деревья у самой двери, заслоняют.

— Здорово, Евгений Александрович! Здравствуй, говорю. Ты что, не слышишь?

— Здравствуйте, Анатолий Михайлович. Гера, не отлучайся больше. Включи. Осторожно, Анатолий Михайлович, здесь небезопасно.

Зачем он пришел?

О, какой веселый. Еще бы, на пороге мечты.

Перестань. Ты несправедлив. Рвение к вышестоящему креслу и желание работать по-своему распределяются в нем пятьдесят на пятьдесят — это уже хорошо. В конце концов, главный инженер всегда радикальнее директора (если равен директору как личность). Он жаждет перемен и уверен, что сможет их осуществить. И, если с самого начала ему повезет исхлопотать средства на освоение, расширение, реконструкцию, он и впрямь успевает кое-что сделать для улучшения производства к тому моменту, когда, вернувшись из очередного отпуска или из заграничной поездки, признается себе в том, что, в сущности, давно уже подумывает о благах размеренного существования, в котором вехами являются не нововведения и пуск новых мощностей, а встречи делегаций и торжественные заседания.

— Гера, выключи, пожалуйста.

— Ну, что, можно уже с тобой разговаривать?

— Я слушаю.

— Ну, слушать-то нечего, я просто так… Одна новость: прогрессивку за третий квартал мы оплакали — а она будет. Убедили перевыполнением плана на два и шесть десятых процента.

— Опять проценты… При нулевом резерве?

— Есть еще порох в пороховницах!

И улыбается заговорщицки. Как свой своему. Пришел создать блок. Долго ли умеючи? Всего лишь сыграть на обычных слабостях. Сейчас преподнесет какой-то персональный сюрприз, великий он мастер на разного рода приятные подачки…

— Подписан приказ о назначении тебя заместителем главного инженера.

Правильно. Вероятно, это и имел в виду Ник. Бедняга, дележ происходит прямо у него на глазах.

— Мерзавец ты. Я надеялся, что у тебя хватит такта хотя бы обождать…

— Ага! Чтоб мне потом прислали какого-нибудь осла главным инженером — и, поди, мучайся с ним!

— Ясно. Пора заняться комплексом? Преждевременное становится насущным? Ты будешь директором, я главным инженером...

— Коломийцев, выйди.

— Ни в коем случае, Гера. Я без тебя как без рук.

— Выйди, я сказал!

— Занимайся своим делом, Геродот. Анатолий Михайлович, ты, вероятно, станешь директором, это дело, кажется, уже решено. Но на меня не рассчитывай. Я главным инженером не буду. Все. Честь имею. Гера…

— Будешь.

— Нет, не буду. Подай, пожалуйста, те две шайбы.

— Будешь! Партком заставит!

— Партком? Скажу тебе кое-что, хотя и не уверен, что ты должным образом это воспримешь. Позавчера меня вызвал в партком наш добрейший секретарь Лимаренко и сказал, что хотел бы видеть меня в качестве своего преемника.

— Да ну? Что он там хочет — это для коммунистов завода еще не закон. Что-то еще они скажут!

— Именно так и я возразил. Он ответил, что многие его приятели упрекают его… Ну, долго пересказывать.

— А ты коротко.

— Коротко — они считают, что он славный человек, но характера у него маловато, чтобы противостоять таким натурам, как наш директор и наш главный инженер. И — не стану скромничать — называли мою кандидатуру.

— Вот как... Глас народа. Ну, а избранник? Ты, то есть?

— А я…

— Обожди, а кто ж это там за тебя так ратовал?

— Перечень фамилий доставит тебе мало удовольствия. Там и недруги твои и друзья. Много.

— Ясно. Ну, а ты?

— Полгода назад я отказался бы — не кривя душой. Не считал себя достойным. А сейчас — тоже не кривя душой — согласился.

— За полгода стал достоин? Еще пять-шесть полугодий — и прямо в боги!

— Нет, Анатолий Михайлович, грешен. Просто сужу теперь по-деловому, с позиции социальной, не личной. Кажется, кое-что я все же могу. И что могу — сделаю. Не один, конечно, со всеми. Разумеется, и с тобою. С тобой в первую очередь. Если, конечно, ты не против.

— Ты зубы не скаль.

— А ты не хами. Я тебя не для того предупреждаю, чтобы ты хамил, а чтобы настроился. Можешь — воспрепятствуй. Только без подлости.

— Иду на вы?

— Допустим.

— Что ж ты на своего дядю Колю не пер? Он не меньше меня знает, вон сколько лет все директором и директором.

— Пустой вопрос. Когда-нибудь поймешь. Лет через тридцать.

— Уже понял. Ну, так вот, насчет твоего избрания — это еще бабка надвое гадала. А пока приказ подписан и будешь заниматься тем, чем я велю.

— Приказ подписан без моего согласия, он недействителен. Ведь не станешь ты применять ко мне приемы, которые провалились на Грицишине.

— Слушай, чего ты воду мутишь? Чего тебе нужно?

— Мне нужны директор завода, главный инженер и секретарь парткома, которые станут заниматься радикальным улучшением производства, привлекая к этому лучшие умы на заводе и вне его, вместо того чтобы направлять их усилия на замазывание щелей и изыска­ние мифических процентов.

— Коломийцев, выйди!

Несчастный Гера. Какое собачье страдание. Боится Алфасова — и не смеет ослушаться меня. Закваска порядочности. С ней, если она внушена с детства, даже слабодушные способны на подвиг. К сожалению, лишь на единовременный.

— Иди, Гера. Я тебя позову.

Не стоит тратить потенциальный подвиг на акт пассивного сопротивления Алфасову.

— Думаешь, не знаю, куда ты метишь?

— Однажды ты уже задавал мне этот вопрос. Но ты действительно не знаешь, куда я мечу, хотя я только что объяснил это с предельной ясностью. Не правда ли, странно? Обычно ты так быстро все схватываешь...

— Женька, брось выкаблучиваться. Главный инженер — вот твоя работа, ты для этого создан. А в парткоме что будешь делать? Песочить нижних и кланяться верхним?

— Терпеть этого не могу. Ты знаешь меня лучше других, но и ты не представляешь, с каким удовольствием работал бы я главным инженером. Но придется еще попотеть, чтобы создать завод, на котором можно эффективно работать главным инженером.

— Ну, а как, по-твоему, зачем я стремлюсь стать директором? Потому же хочу, чтобы ты был главным. С тобой можно рисковать.

— Звучит заманчиво, Толя, но беда в том, что ты рискуешь лишь до тех пор, пока это не угрожает лично тебе. А здесь речь идет о большем.

— Заводом рискнуть?

— Своей карьерой. Обосновать в высших инстанциях целесообразность новых мер. Возразить, если придется. Дискутировать — доказательно, с выкладками.

— Да как же иначе?! Конечно, чудак! Буду и дискутировать, и обосновывать, и возражать! Дело заставит.

— Ты говоришь, как маленький… Ладно, а сейчас почему не заставляет?

— Слушай, да с тобой пуд гороху надо съесть!

— И все же — почему?

— Да на кой хрен стараться ради директора завода?

— Вот это и настораживает. А станешь директором, аналогично скажешь о начальнике главка? Потом о министре? — Ошеломлен. Что ж, быть может, в данной ситуации это чересчур — и все же на определенном этапе такой подход не только не исключен, но наиболее вероятен. Да он и сам этого не исключает. — Видишь, Толя, эта цепочка бесконечна, как карьера. Если не делаешь дело ради самого дела...

— Болтовня. Строишь теории, а от них до дела как от неба до земли. А я тебе...

— А ты мне предлагаешь дело…

— Точно!

— … искренне веря обещаниям, которые и не подумаешь выполнять. Ты политик, Толя, политик до мозга костей, ты умница, карьерист — и сам не знаешь, насколько поглощен своей страстью. Как начальнику отдела новой техники ты мне не мешал, даже поощрял, и работать с тобой было одно удовольствие. Как главный я с тобой не сработаюсь.

— А как секретарь парткома?

— Увидим.

— Увидим... Грицишина ты настраиваешь?

— Не понял.

— Опять докладные записки подает насчет брака,

— Я с ним встречаюсь только на собраниях.

— Потому-то и Рябинин в партию поступает, чтоб на собраниях?.. А я-то ломал голову…

— Зря ломал. Поступает — потому что пора. А вот ты, кажется, поспешил, тебе еще было не время.

— Ну, это не тебе решать.

— Над Валькой ты сам поработал. Не моими усилиями он прозревал. Слишком много гадостей ты при нем сделал.

— Скажи, пожалуйста! Значит, поэтому он мне всякую чушь мелет? Потому что я над ним пора­ботал, а не ты? Вот не знал!

— Не думаю, чтобы Валька молол чушь.

— Как на чей взгляд. Вот, дескать, если бы он, да я, да мы все были такие, как Корн, вот тогда была бы жизнь!

— Извини, ты совсем поглупел, если думаешь, что я способен кому бы то ни было, а тем паче Вальке, внушить такие мысли.

— Поглупеть поглупел, но такого умника, как ты, насквозь вижу. Разницы-то между нами нет. Только я инженерную карьеру делаю, а ты партийную. Думаешь, выйдет?

Вот каналья! Злит, старается вывести из себя.

— Гера! — Тут как тут. Хорошо. — Мы с Анатолием Михайловичем закончили. Подай мне, пожалуйста, щуп. Включи.

— Вот что, Евгений Александрович, я твою игру понял. Напахал ты с комплексом — и хочешь в кусты. Нет, дорогой. Напахал — держи ответ. Этак любой может. Понастроит кур — и давай теплое местечко искать: партком, то да се...

— Что-о?

— То, что слышишь. Я тебе последний раз предлагаю по-хорошему. Подумай. А в парткоме тебе не бывать. До свидания.

— Ух, барбос! Гера, закрой дверь и никого больше не пускай. Экий гусь лапчатый! Слышал беседу?

— Я мало что понял, Евгений Александрович.

— Полно, дружок. Понял ты все, но не решаешься поверить тому, что понял. А ты будь бесцеремоннее с собой, не нежничай. И со мной тоже. Мне было бы любопытно знать, что именно ты из этого понял.

Наверно, в глазах Геродота я выгляжу сейчас махровым интриганом. Смешно.

Но Анатолий, какая умница! Как сумел повернуть!

Опять восхищаешься?

А как не восхититься? Представить меня врагом того самого комплекса сборки, за который я принял столько бед… Конечно, всех ему не обмануть, но бесспорно и то, что в числе обманутых окажется не один Гера.

— Что же ты молчишь?

— Ой, Евгений Александрович, я же совсем забыл! Извините. Я когда был в отделе, когда вы здесь оставались с директором, вам звонила какая-то старушка... то есть, я хотел сказать, голос старушки... и просила, чтобы вы после работы заехали в больницу.

— Угмм... Спасибо. Там у тебя выключено?

— Обождите! Там было вклю... включено! Евгений Александрович! Там же было включено! Ну, как же вы?!

— Ну-ну, спокойно, все обошлось.

— Да, обошлось… Я вам еще не ответил, а вы уже руками!..

— Больше не буду.

Значит, Гале опять хуже, она пойдет к Борису… а провожать ее домой твоя святая обязанность. Галина мама поняла неизбежность твоего присутствия.

Эти вечера в слабо освещенной комнате, в зеленоватых и желтых сумерках, мятущиеся на экране телевизора фигурки (программа "Время" и особо выдающиеся передачи), а всего чаще книги…

Можно подолгу глядеть на нее, задумчиво поникшую в кресле, это незаметно, если глядеть сзади, в полупрофиль, видеть ее просто сколотые волосы, покорный наклон головы, мягкую впадинку глаза, узкие, хрустально чистые очки и сквозь них крохотные буковки книжного текста. И удивительное возникает чувство, его не передать словами-названиями: покорность, тоска, печаль — ничего они не говорят, эти слова. Подобное чувство возникает, когда в поезде дальнего следования проезжаешь, не останавливаясь, дачную станцию, некогда бывшую пунктом назначения, конечной точкой маршрута, нежно любимую станцию, окрашенную в воспоминаниях летними солнечными утрами, голубизной неба, пушистостью редких облаков, шелестом сосен, бодрыми голосами дачников. И вот проезжаешь ее, не сбавляя хода, а за окном не летнее радостное убранство, а осенняя пустота, небо затянуто, сеется дождь, деревья голы, людей нет, угрюмо станционное здание... И знаешь, что будет проведено еще множество отпусков в местах невиданных и удивительных, но здесь — никогда. Вот такое чувство.

— Гера, включай.

— Уже. Евгений Александрович, а почему Рябинин… почему Валентин Иванович не хотел ехать в эту командировку?

— Он не любитель ездить. Даже в Москву. Кроме того, в ближайшее время он, по-видимому, женится, а это, как сам понимаешь…

— Евгений Александрович, извините, я еще хочу что-то спросить. А если бы мою кандидатуру… ну-у, со всеми этими делами, если бы ее выдвигал Валентин Иванович? Тогда бы вы не возражали?

Его мысли вращаются вокруг избранной темы с та­ким же завидным постоянством, как и твои. Только темы разные…

— Улавливаю, дитя мое, в этом построении скрытое коварство. Если не секрет, что подсказало тебе столь сложный вопрос?

— Да нет, просто так… У вас немного странные отношения с Валентином Ивановичем, как-то тянетесь друг к другу — и чуть ли не во всем придерживаетесь противоположных точек зрения…

Нет, юноша, надо тебя предуведомить, что ни о каких противоположных точках зрения не может быть и речи. И рассчитывать на Валькину поддержку в вопросах карьеристского толка куда рискованнее, чем даже вступать с ним в открытый конфликт: в личной вражде он противник сонный, но в принципиальной!..

— Зря ты решил, что мы с ним придерживаемся противоположных взглядов. Валька недоверчив, его надо убедить не легковесно, а прочно, на всю глубину естества. И это, если хочешь, признак настоящей внутренней цельности. А то, о чем ты говоришь, — чисто внешнее, разница темпераментов, привычек. Например, от всяких мерзостей я могу отгородиться иронией, а Валька к ним нетерпим. Потом, его бесит моя манера держаться, он называет ее самоуверенностью… и, возможно, он прав…

— Вы так себя бесстрастно разбираете…

— Бог с тобой, в нашем беспристрастии изрядно пристрастия. Гляди, какая сегодня дивная погода. Увы, последний день. На завтра уже обещан дождь. Ты не устал? Не желаешь проветриться, пообедать?

— А вы?

— Я не голоден. Иди-иди, не ломайся.

— Нет, я вас не оставлю.

Умница. Правильно, нельзя оставлять.

Почему, собственно, ты решил, что удастся обратить его в гражданский идеализм? Этот Додонов обхаживает Геру с учтивостью воспитанного на цепи барбоса. И с настойчивостью маньяка авансирует предложениями, которых мальчик еще не достоин. Как все-таки мистер Бог умело раздавал фамилии, нельзя не восхититься его мастерством. Видно, в этом он не спешил, проверял исследуемый материал на нескольких поколениях.

Но сладить с Герой будет не просто. Разве что сила примера… метод, которым влияли и на тебя…

— Евгений Александрович, Букин идет.

— Щедрый день на визиты. Здравствуй, Букин. Как мило с твоей стороны навестить нас в этой глуши. Какие события в науке?

— Какие могут быть события, если я занимаюсь снабжением?

— Ввиду кризиса могу предложить свои незрелые мысли. Додумай и издай в соавторстве.

— Ну-ну, валяй.

— Валяю. Для наблюдателя, достигшего скорости света, все явления во Вселенной будут одновременны.

— Цх-х! Долго думал? А еще?

— Изволь, еще. Всякая сфера, как поверхность, заключающая максимальный объем, напряжена.

— Что делается! Любой урод лезет в физику! Сам придумал?

— Сам.

— Врешь.

— Провалиться мне на этом месте.

— С-собака!

— Неужели завидуешь?

— Да ведь чушь!

— Ну, а я что говорю…

— А вдруг не чушь? Слушай, что за реформы ты там затеял? Говорят, решил всю промышленность реформировать. Ты это как, серьезно?

— А почему бы и нет?

— Исключительно из уважения к тебе по секрету сообщаю: твои усилия — капля из мышкиной пипки в океан.

— Букин, ты умница! За доверие — доверием: океан состоит из капель. Просто их много.

— Жалкий софист. Ладно, меня можно передергивать. Жизнь не передернешь.

— А зачем? Она и так хороша.

— Видишь ли, Женя, как аналитик я интересуюсь исключительно неживой природой, в ней нет эмоций, а, значит, и нелепостей. Но в редчайших случаях… В редчайших! Учти, я говорю серьезно. Так вот, в редчайших случаях взгляд мой обращается на жалкую игру атомов, которая сама себя гордо нарекла словом "человек".

— Разве ты не человек, Букин?

— Я мыслитель, это разные вещи. Мне наплевать на бронзы многопудье и как меня бросят в яму — кверху или книзу брюхом. Мне тепло от сознания, что мои предки уже три с половиной тысячи лет мыслят над устройством мира. Неплохая родословная для физика?

— Букин, нехорошо кичиться происхождением...

— Лучше, чем стыдиться его.

— Ты всегда предпочитаешь крайности?

— Обещаю под твоим целительным влиянием исправиться и найти золотую середину. Не отвлекай меня.

— Кто кого отвлекает?

— Женька, твой верный злобный цепной Рябинин жаждал дотянуться своими тонкими пальцами до моей физиономии и учинить на ней поэтический беспорядок и термоядерное опустошение за то... Словом, неважно. Главное — уясни, я знаю обо всем из первоисточника. Итак, почему бы тебе не предоставить работу по управлению социалистическим производством людям, которые удостоены доверия? Они именно за это, кстати, и зарплату получают — не твоей чета-с.

— А в этом, Букин, проявляется двойственность нашей человечьей природы. Говоришь: "А мне это до лампочки" — и без всякого логического перехода устремляешься на абордаж.

— Хорошо, ставлю вопрос радикальнее: на кой черт? Суета сует и всяческая суета… и все сие не ново под солнцем, под коим исходили люди от века до века седьмым потом в трудах своих и тэ дэ… К тому же, дико извиняюсь, ты этого не сможешь, и никто не сможет, одно лишь естественное течение времени поставит все на места и одухотворит грядущих деятелей на полнокровное всевластие в самодовольном созерцании своего потенциального могущества…

— А ей такие не нужны.

— Что? Пардон, не понял-с.

— Читал "Особняк" Фолкнера?

— В ход пошли примеры из литературы?

— Помнишь место, где утонувшему солдату является Предвечный? Гера, подай мне, пожалуйста, эти проводочки. Спасибо. Является в облике обыкновенного окопного лейтенантишки, с сигаретой, без головного убора, и командует: "Встать!" Солдат отвечает: "Не могу". На это Всевышний сообщает, что ей и не нужны такие, которые могут — и сидят или лежат, ничего не делая, в ленивом сознании того, что в любой момент все могут. Ей нужны такие, которые убеждены, что не могут — и все равно делают.

— Прокламация дееспособных покойников? Значит, нужны именно такие?

— Остроумно. Можно смеяться?

— А кому — ей?

— Ей — жизни.

— Женька, не дури, я серьезно. Даже как-то неудобно об этом… И с кем? С тобой! Бред! Банальных вопросов не задаю…Что тебя побуждает к таким… деяниям? До сих пор мы с тобой говорили на одном языке, и я полагал, что ты из тех, кто представляет масштабы мироздания, собственное ничтожество и, соответственно, свое место в картине мира. А также быстротечность времени, бесцельность резких движений и поисков того, чего на свете нет…

— Сеня, последнее время я все это передумал наново и пришел к выводу, что мы обязаны мыслить и вести себя так, словно этот мир создан специально для нас. Я пришел к выводу, что скептицизм жалок и бесплоден, это неестественное состояние для человека. Естественное — вера.

— Ага, Вера-Надежда-Любовь и мать их София. Тогда — зачем знание? Что оно дало твоей философии? Зачем было столько познавать? Чтобы извратить?

— Вовсе нет. Не знаю, насколько верно определение Вселенной по Коменскому, но, по-моему, оно идеально объясняет модель общества.

— То есть?

— Человечество есть сфера, центр которой всюду, а поверхность нигде. Каждый способен стать центром человечества, проникнуться его нуждой, ощутить его боль, принять на себя ответственность…

— Если бы это сказал другой, я снял бы шляпу и на цыпочках удалился. Но, Женька, это же ты!

— Я.

— Баран. Полная, всесторонняя, исчерпывающая характеристика. Но ты хотя бы понимаешь, что живешь на свете не один?

— Именно этого сознания я и преисполнен.

— Баран! Все будет решаться элементарными биологическими законами, а уж они сумеют за себя постоять!

— Люди как раз для этого и предназначены — помогать законам природы.

— Ты — высшее достижение идиотизма! Люди — предназначены!

— Ну-ну, не надо. Видишь, обстановка здесь не для дискуссий, а чтобы переубедить меня, нужно время, много времени. Боюсь, даже очень много времени.

— Женька, ты же знаешь…

— Знаю и ценю, спасибо. Но это не тот случай. Ты ведь не бросишь свою физику. У каждого есть дело жизни, просто до поры до времени не каждый об этом знает.

— Когда мне в лицо говорят красивые слова, я теряюсь.

— Ну, извини. Больше не буду.

— Нет, обожди! Я все же не понимаю! Это ты или не ты??

— Иди сюда, скажу тебе на ушко… Ближе…

— Что? Новых ре??..

— Букин!!.. Гера, включай.

— Включено, Евгений Александрович. Вы опять не помните…

— Ну, этого ты зря боишься. До этого не дойдет. Народ устал, а нашего дурдома на наш век хватит… Твой отец в отпуске?

— Почему в отпуске? Здесь. Он тебе нужен?

— Нет, просто так. Посмотрел сегодняшнюю газету и вспомнил… Разве он не всегда подписывает? На футбол ты, конечно, не пойдешь? Ну-ну! Корн завязывает с прошлым. Нравоучительный роман в картинках. Оказывается, и так можно терять друзей… Ничего, будет мне урок — не связываться с энтузиастами.

То-то, дурацкий шкаф. Что бы ты о себе ни воображал, человек сильнее. Абсолютизировать его не стоит, он не всесилен и все же…

Браво-брависсимо, Букин. Ты ведешь единственно благоразумный образ жизни, ни к чему не относясь с чрезмерностью, способной бросить тебя в бой. Но если обитают на Земле и другие существа твоего вида, лишенные такого благоразумия,  дурачье, с твоей, букинской, точки зрения, жалкое дурачье, не способное оценить простейшие блага существования и удовлетвориться ими, — хватит ли у тебя, Букин, отваги осудить их? Хотелось бы думать, что не хватит. Разумеется, ты пожалеешь этих глупцов, как их и следует жалеть, но осудить…

Букин — теоретик… Как физик — да, конечно. Но для социального теоретика он слишком прохладен. Логика у него хороша, но что такое в делах людских формальная логика?

— Не надо, Гера, не выключай, пусть как следует прогреется. Стань у вольтметра. Если прыгнет за красную черту, скажи. Только сразу, не то сожжем лампы.

— Хорошо, Евгений Александрович.

Формальная логика… Место ли ей в делах людских? И не здесь ли ответ на терзающие тебя вопросы? С этим дело обстоит почти как с идеальным обществом будущего: все ясно, все разработано, и остановка за малым… "Чуткая совесть. Всегда и во всем". Какая малость, не правда ли? Совесть Алфасова, совесть Геры, Ника, Вальки, твоя собственная… не говоря уже о додоновых… Но не с этого надо начинать. И не с показателей. Самый хитроумный показатель придумывают люди, они же его и обойдут. Вот если вся промышленность организована так, что не дает манипулировать с цифрами… Поэтому все то, что ты надумал об управленческих моментах, следует кратко и толково изложить и отправить. Куда? Да во все газеты сразу!

Помнишь, ты как-то втолковывал Вальке, что в своих заботах о мире он слишком много взваливает лично на себя. Не повторяешь ли ты его ошибку? Не пытаешься ли без особой нужды и без должных оснований поучать, если не все человечество, то значительную его часть? Почему ты полагаешь, что тебе первому пришли в голову сии драгоценные мысли? А что, если они изложены во множестве докладных в разные инстанции, вплоть до самых высоких?

Вывод первый: хорошо, если так.

Вывод второй: не исключено, что каждый успокаивает себя подобными доводами. Не пытайся оправдать свою пассивность. Она не будет иметь оправдания. Именно за нее ты осуждал Ника, пока он не реабилитировал себя одним движением… решил свою судьбу сам, попутно щелкнув тебя по носу: "Учись, малыш, проигрывать".

В этом эпизоде он удивительно был похож на папу.

Что??

Спокойно, дружок, спокойно… тем  более, что здесь нет никакой связи…

"Скажи, ты был бы доволен, если бы я оставил ушел из газеты?"

"Женька, а твой отец в отпуске? Посмотрел сегодняшнюю газету…"

Этого не может быть…

Надеюсь, ты понимаешь, что это уже есть.

Кто из них кого подтолкнул?

Да какая разница!..

Что же они теперь испытывают, после своего великолепного отречения? Понимают хотя бы, что это не доблесть? Да нет, где там! Они в упоении и их не переубедить. Оба слишком упрямы. Их достанет на любое насилие над собой. Совершат его хладнокровно и останутся стоять в сторонке, в самозабвении от своей жертвы и гордые своим одиночеством. А чем гордиться?

Но разве не этого ты хотел? Вспомни свои размышления о Нике, только что, полчаса назад…

Ладно. Хорошо. Пусть, черт возьми! Но поглядим, одни ли вы умеете быть столь непреклонны, дорогие Николай Николаевич и Александр Янович. Поглядим!

Чего ты хорохоришься, глупец? Во что ты обратился? Ты, ненавидящий преувеличенные чувства, кипучую деятельность, переживания на глазах у людей, любую драматичность, действительную или мнимую... Теперь ты весь на виду. Твоя работа, твоя любовь... Не зря пришел Букин, не позубоскалить. Пришел удивиться и предупредить: ты на виду.

… и целый день перед глазами эти проволочные кишки…

— Гера… Ах да, прости…

Спокойно, любезный, введи себя в рамки. Есть главное, сосредоточься. Теперь ты знаешь все…

 

ЭПИЛОГ

Убило Корна сразу, наповал. Но мышцы еще успели содрогнуться и отшвырнули тело прочь от высокочастотной установки и шин с напряжением в десять тысяч вольт. Он упал на спину, и голова его звонко ударилась о плиточный пол. Коломийцев кинулся к нему, но, не дойдя, качнулся и вышел на заводской двор. Там он закричал без голоса и повалился на травяной газон в золотых берёзовых листочках.

Его приводили в чувство здесь же, на газоне, под легким осенним солнцем. Обморок перешёл в глубо­кий сон.

А в помещение высокочастотки заглянули лишь к вечеру…

Хоронили Корна через день. Ставшие странно похожими директор завода и папа Корна поддерживали мать. Ее вопросительного взгляда избегали.

Было много людей и много цветов, фиолетовых, желтых и белых астр с горьким ароматом увядания. Шел дождь. Когда гроб опускали в могилу, дождь превратился в ливень. На рыхлый холмик поспешно водрузили матово-серую металлическую пирамидку со звездой и латунной табличкой: "Евгений Алексан­дрович Корн". Промокшие цветы вминались в глину. Оркестранты, опасаясь промокнуть, в неприлично быстром темпе сыграли гимн. Траурная церемония окончилась.

– Закопали! – Борковский был деревянно пьян. – Отсюда не прорастет!

Поздним вечером, в кромешной тьме, к могиле пришёл Рябинин. Он только что, со всеми разбранившись, добрался из Москвы почтовым рейсом.

По-прежнему лил дождь. Шелестели большие деревья.

Рябинин жёг спички и бессмысленно вглядывался в тусклую желтую табличку. Потом он стоял, трясясь, вцепившись пальцами в холодное железо.

Час спустя мимо равнодушного вахтера он прошел на завод. С плаща стекала вода. Рябинин поднялся в отдел и с порога зашагал к столу Корна. На чистом полу за ним оставались жесткие, злые следы.

 

Изд-во КАМЕНЯР, Львов, 1976, редактор М.Дорошенко,художник В.Лужин, тираж 15 000.

 

 

 

Hosted by www.Geocities.ws

1