История одного письма
С тех пор прошло десять лет. Я начал осторожничать и всякий раз прикидывать на аптекарских весах соотношение между планируемым действием и мерой ответственности за события, которые могли бы быть спровоцированы моей активностью. Экая неприятность. Старение.
Но так же, как и десять лет назад, требует неподалёку грудного молока младенец. И это мой ребёнок. Моя плоть. Пространство и время скукожились, и вот я опять сижу за письменным столом на двадцати пяти квадратных метрах обжитой двумя поколениями предков комнаты у Никитских Ворот, и сочиняю.
Это было самое ответственное сочинение, пожалуй, за всю мою жизнь. Письмо, над текстом которого я потел, адресовалось Иосифу Бродскому. Тогда уже Нобелевскому лауреату. Но не это было главным. “Язык - это дом, в котором живёт Бродский”. Точнее не скажешь. Теперь представьте себе, каково оно выдёргивать из словаря этого самого языка слова, адресованные Бродскому. Но я был юн и нагл.
Я писал Иосифу Александровичу о своей потрясающей затее издать некий том его трудов, в который были бы включены по большей части уже написанные им эссе о мировой поэзии, проиллюстрированные его собственными переводами произведений упоминаемых авторов. (Каково?!) Если мне и приходило в голову, что предложение моё звучит неприлично, то я поспешно гнал эти мысли прочь. Ведь я уже почти зримо представлял себе это издание. Говорил о нём с самыми разными людьми. И никто из них не стал меня отговаривать. Вероятно, полагали, что я не посмею потревожить мастера. Я посмел.
Итак, письмо запечатано и отправлено. Мосты сожжены. Началось томительное ожидание. Запоздалые опасения справедливой грубой отповеди терзали меня. Прошло несколько месяцев. Ответа не было. Мы жили в Переделкино. Раз в неделю я заезжал домой постирать, снять сухое, развесить мокрое и полить цветы. В один из таких приездов я похоронил близкого друга, Костю, невероятно тонкого литературного критика, Костю Пантуева. Он был посвящён в мои издательские замыслы и полагал их замечательными. Костя был старше меня на пару лет. Ему уже исполнилось двадцать восемь. Он не увидел этого письма.
Оно пришло в конце августа. Мы доживали последние недели на даче. Чудо, что я нашёл его в ящике раньше соседских детей. Иначе конверт со шведской маркой вряд ли добрался бы до адресата. Поражала прежде всего его… экономичность что ли. Текст, по большей части, был отпечатан на машинке и кое-где карабкался за пределы листа. Потом до меня дошло, что края бумаги просто были обрезаны ножницами. Потом я увидел дату отправления (Бродский запечатал конверт в день моего рождения). И лишь потом (продолжая стоять в коридоре с рюкзаком жаждущих стирки пелёнок на спине) я взялся за текст.
Вопреки ожиданиям Бродский предлагал “затею похерить” в довольно мягких выражениях. Более того, он оставлял за мной право, заручившись поддержкой Виктора Петровича Голышева, попытаться таки осуществить невероятный по дерзости проект. Но Голышев, сославшись на занятость переводами Фолкнера и, признав, что в самом деле никто лучше него не исполнил бы редактуру книги русской версии “Бродской прозы”, мягко отказался. Вторая гипотетическая помощница, Диана Майерс, напротив, охотно поделилась со мной переводами из Кавафиса, когда-то затеянными Шмаковым и Бродским. Попутно (не помню в точности посредством каких слов) ей удалось избавить меня от юношеского испуга при общении с заслуженными людьми культуры. Я стал ощущать себя действующим лицом в неком спектакле, где массовка не только может, но и должна принимать участие в общем веселье. Поддавшись коллективному игривому настроению, к Рождеству я отправил Иосифу Александровичу подарочек: журнал “Мурзилка” шестьдесят лохматого года с его детским стишком про рыбок и рыболова. Тогда же я подтвердил: затея похерена окончательно.
А всё-таки жаль.